Никогда я не спал крепче, чем в эту ночь, что не помешало мне проснуться утром чуть раньше обычного; и, как нетрудно догадаться, прежде всего мелькнула у меня мысль о предстоящем поединке, к которому я чувствовал себя вполне готовым. По счастью, в спальне у меня нашлись чернила и бумага, ибо разве я, одержимый любовью глупец, не кропал вчера чувствительные стишки в честь Норы? Сейчас я снова взялся за перо и настрочил две записки, невольно думая, что это, может быть, последние письма, какие мне суждено писать. В первом я обращался к матушке.
«Досточтимая госпожа! – гласило мое письмо. – Сие Вам вручат лишь в том случае, если мне суждено пасть от руки капитана Квина, с коим я сегодня встречусь на поле чести, чтобы драться на шпагах и пистолетах. Если я умру, то как образцовый христианин и джентльмен, да и могло ли быть иначе, принимая в разумение, какая мать меня воспитала! Прощаю всех моих врагов и, как послушный сын, испрашиваю Вашего благословения. А также изъявляю желание, чтобы кобыла Нора, подаренная мне дядюшкой и названная в честь самой вероломной представительницы ее пола, была возвращена в замок Брейди, а еще прошу отдать мой кортик с серебряной рукояткою лесничему Филу Пурселу. Передайте мой привет дядюшке и Улику, а также тем из девиц, кто на моей стороне. Остаюсь Ваш послушный сын – Редмонд Барри».
Норе я написал:
«Эта записка будет найдена у меня на груди вместе с подарком, коим Вы меня осчастливили. Он будет обагрен моей кровью (разве что мне удастся спровадить на тот свет капитана Квина, которого я ненавижу, но прощаю) и послужит для Вас лучшим украшением в день Вашей свадьбы. Носите же его и думайте о бедном юноше, которому Вы его подарили и который умер за Вас (как готов был умереть ежечасно). – Редмонд».
Написав эти послания и запечатав большой отцовской серебряной печатью с гербом дома Барри, я спустился вниз к завтраку, где матушка, разумеется, меня ожидала. Мы не обменялись ни словом о предстоящей мне встрече, напротив, болтали о том о сем, тщательно обходя предмет, главным образом занимавший наши мысли; говорили о тех, кого она видела вчера в церкви, и что пора уже мне обзавестись новым платьем – из старого я окончательно вырос. Матушка обещала к будущей зиме сшить мне новое, если… если… это окажется ей по средствам. Я видел, как она запнулась на словечке «если», – да благословит ее бог! – и угадывал, что у нее на душе. И она рассказала мне, что решила заколоть черную свинью и что сегодня попалось ей гнездо рябой несушки, яйца которой мне особенно по вкусу, и еще многое другое в том же роде. Несколько таких яиц было сварено к завтраку, я уплел их с отменным аппетитом. Набирая соли, я нечаянно опрокинул солонку, и у матушки невольно вырвалось с криком: «Слава богу, соль просыпалась в мою сторону!» После чего, не справившись с душившим ее волнением, она бросилась вон из комнаты. Бедные матери! У каждой из них свои слабости, и все же ни одна женщина с ними не сравнится!
Как только она вышла, я снял с гвоздя шпагу, ту самую, которой батюшка сразил хемпширского баронета, и – поверите ли! – увидел, что отважная женщина привязала к ее эфесу новую ленту: поистине, бесстрашие львицы сочеталось в ней с храбростью Брейди. Затем достал пистолеты, как всегда хорошо вычищенные и смазанные, и только сменил в них кремни да приготовил пули и порох. На буфете ждала капитана холодная курица и бутылка кларета, а также оплетенная бутыль старого коньяка с двумя бокальчиками на серебряном подносе, украшенном нашим гербом. Впоследствии, когда я достиг вершин благополучия и купался в богатстве и роскоши, лондонский ювелир, в свое время продавший поднос батюшке в долг, сорвал с меня тридцать пять гиней да почти столько же в счет наросших процентов. Негодяй же закладчик дал мне за него шестнадцать гиней: у этих канальских торговцев нет ни совести, ни чести!