Федя то и дело влюблялся, и все в каких-то дурех, и жаловался, и печалился, и вздыхал, а Троепольский только раздражался – он-то никогда и ни в кого не влюблялся, потому что это мешает работе, а он умел только работать, и больше ничего.

Как он станет работать без Феди?!

Он вдруг понял, что сейчас заплачет, что уже плачет, потому что щекам стало горячо, а в горле как-то очень узко, и в глазах странно дрожало и двоилось. Последний раз он плакал, когда ему было лет пятнадцать. Бабушка умерла, и именно тогда он понял, что умрут все, и испугался, и плакал от испуга и горя.

Он прижал пальцы к глазам, очень крепко, чтобы загнать обратно слезы, и загнал.

Он не знал, что ему делать дальше. Что вообще делают в таких случаях? Куда бегут? Кому звонят?

Зачем-то он собрал с пола остатки своих очков и горкой выложил битое стекло на край сверкающего письменного стола.

Он мог бы остановить убийцу – в прямом смысле слова остановить, схватив за рукав. Он не вернул бы обратно Федю, но хотя бы знал, кто во всем виноват. А он не остановил!

Из книжек и фильмов он помнил совершенно точно, что нельзя ничего трогать на «месте происшествия», но он должен был знать, что здесь случилось!

Он перебрал все диски, стопкой выложенные на столе, – музыка, музыка, опять музыка, установочная программа, последний проект, который делали для автомобильного завода. Собственно, пока его делал один Федя, остальные подключатся на более поздней стадии, когда Федя наваяет что-нибудь сказочно красивое, а Троепольский одобрит, добавит от себя немного красоты и «запустит проект в работу».

Из набора дисков никак нельзя было узнать, что случилось. Он огляделся по сторонам с тоской и страхом, чувствуя, как необратимо и навсегда меняется мир вокруг него – и прежний, легкий, свободный, веселый, не вернется больше никогда!

Ни следов, ни оброненного носового платка с монограммой, а лучше бы с адресом, ни сигаретного пепла, ни разорванного в клочья договора, ничего, что могло бы навести Троепольского хоть на какую-нибудь внятную мысль.

Зачем?! За что?!

Так тоскливо ему было, так гадко, так отвратительно в одной комнате с тем непонятным, что раньше было Федей, что он все время заставлял себя смотреть строго на какой-нибудь предмет или в стену, не смотреть на то ужасное, на полу.

Он вызвал милицию – долго объяснял, что не знает адреса, по буквам диктовал фамилию. «Как? – устало спрашивала тетка в трубке. – Еще раз повторите. Тобольский?»

Дожидаясь этой самой милиции, он ушел на лестницу и сел на ступеньку, рядом с прикрученной сигаретной банкой, издававшей немыслимую вонь, и курил, и заставлял себя не думать ни о чем.

Самым трудным было заставить себя не думать о том, что в двух шагах от него был человек, убивший Федю, а он упустил его.


Найти место для машины в тесноте и давке Газетного переулка всегда было задачей не для слабонервных, а Полина в этот вечер как раз оказалась слабонервной. Одного она подрезала так, что он шарахнулся от нее вправо и забился за фонарный столб, второго загнала в сугроб, а третьего просто вытеснила с единственного пятачка, куда он пытался припарковаться.

– Идиотка! – опустив стекло, заорал этот самый третий. – Дура, блин! Куда тебя несет, ты че, не видишь меня, что ли?!

– Вижу, – пробормотала Полина себе под нос, выкрутила руль, прицелилась, нажала на газ. Тот, за опущенным стеклом, ахнул и вытаращил глаза. Ее бампер замер в сантиметре от его бампера, и она лихо сдала назад – зарулила.

На заднем сиденье были портфель, пакет с бумагами и Гуччи. Портфель и пакет она выудила легко, а Гуччи забился в самый угол и трясся мелкой припадочной дрожью.