Да какая разница, что я запомню! Я запомню этот ясный день, этот плывущий за ее спиной мир, пусть даже она и не так красива, как была в юности и молодости, мы все не так красивы, как были в юности, как могли бы быть изначально с рождения, – и что? Все это ерунда, важно, что вот мы сидим сейчас вместе с той, которую я, может быть, всю жизнь любил и носил с собой ее мысленные фотографии в разных видах, что даже еще важнее, чем настоящая, картонная, с надписью «твоя Маша». Что-нибудь унесу и теперь, от хорошего человека всегда есть что унести. Пусть уж не будет этого, как его… трепетанья-колыханья, да и – далось оно тебе! Тогда унесу вот эти ее печальные страдающие глаза, эту мягкую радость зрелого человека, ее еще молодой смех, это спокойствие и достоинство, с которым она говорит и курит. И пусть мы с ней по определению не могли бы быть вместе ни минуты – и не о чем жалеть! – поскольку мы совершенно – не просто разные, но – несовмещаемо противоположные люди… Пусть так, но есть ведь что-то и поважнее общих интересов, и красоты даже: всех этих грудей, ног, задниц и других частей всевозможных тел и – даже… поважнее молодости. Вот этот огонек, например, в ее глазах, легко прожигающий двадцать с лишним лет, и главное – он принадлежит не ей одной, он принадлежит нам обоим, и только нам двоим, только мои глаза зажигаются от этого огня, как будто весь остальной мир обернут против него огнеупорной тканью, – и только наши глаза, только наши…

И тут она сказала то, зачем пришла:

– Скажи, пожалуйста, а вы стихи печатаете?

– А? Что?

– Вы стихи печатаете?

Само упоминание о стихах из ее уст было столь же неожиданным, как если бы передо мной сидел священник и, вместо напоминания о вечернем молитвенном правиле, спросил, не пою ли я на ночь «Интернационал». «А надо бы петь, сын мой». Ее до крайности неромантическая натура, думаю, даже стихи из школьной программы переваривала через икоту, примерно как я некогда науку химию. Сама идея попытаться организовать слова при помощи чередования ударений и ритма могла показаться ей достойной конченого человека. Лучше уж пить, как ее брат. Так мне всегда казалось.

– Если ты, Ириша, вдруг запишешь стихи, то мы напечатаем их, несмотря ни на что, вопреки своему правилу не печатать никакого «творчества». – Я язвительно подчеркнул последнее слово.

Она удовлетворенно ухмыльнулась и затушила сигарету в пепельнице. Но я заметил, что пальцы ее дрожали от волнения.

– Я-то не пишу, а вот мой сын…

Она полезла в сумочку и достала оттуда папку. Сладкая мысль о едином составе зажигательных смесей в наших глазах рассеивалась во мне под действием наползающего страха.

– Мой сын стал поэтом, – закончила она мысль.

Я даже и не понял, произнесла ли она это «стал поэтом» с иронией или всерьез. Интуиция подсказывала мне, что она этим не шутит. Скорее всего, возможные смыслы могли прочитаться так: если уж мой сын, так случилось, и стал поэтом (какой позор для честного семейства!), то отнестись к этому следует со всей серьезностью, как если бы он стал директором, ну, пусть не обувного магазина, но хотя бы мебельного – без всякого разгильдяйства!

– Илюша, – сказала она с заметным дрожанием в голосе: видимо, все это давалось ей нелегко, – только ты можешь нам помочь… Нам нужно напечатать эти стихи.

Кажется, я сразу протрезвел, а мир утих и пришвартовался обратно – к спинке ее стула. Ну, конечно, единственная причина встречи спустя двадцать лет – это то, о чем она сейчас будет меня просить. А ты-то о чем подумал? Ей неловко, у нее дрожат и губы, и пальцы, она много курит, пытаясь вспомнить заготовленные дома слова, но существа дела это не меняет: тебя спустя двадцать лет разыскала твоя первая любовь, которая некогда не захотела тебя даже признать, чтобы попросить об услуге, которую ты никому не оказываешь. И тебе неловко ей отказать. Почему-то неловко, черт возьми!