Вот и уткнись так в случайную грудь в электричке! Безопасней для самочувствия было уткнуться в пасть злой собаки или в бригаду контролеров, будь я безбилетником.

А когда электричка трогалась и набирала скорость или когда притормаживала перед остановками – чудесная грудь четвертого размера в глубоком вырезе летнего платья отвечала ей продолжительным колыханьем. И каждому случайно нашедшему ее глазами становилось совершенно очевидно, что в этой пригородной электричке рязанского направления происходит лишь одно событие, сопоставимое (в контексте вечности) с шелестеньем свежей листвы за окном, – это колыханье груди не менее чем четвертого, повторяю, размера в глубоком вырезе летнего платья моей бывшей возлюбленной, не обращавшей на меня ровно никакого внимания!

А все остальные – пассажиры, попутчики, путешественники, ездоки, да и просто дураки дурацкие, включая меня, – лишь допущены о сем свидетельствовать и запомнить это на всю жизнь. А кто по какой-то причине ничего не заметил, тот тем более дурак. Ведь это колыханье по своему экзистенциальному напряжению сопоставимо лишь с так называемым «просовыванием», а то и превосходит его. Нет, даже точно превосходит, причем существенно…

Она поднялась на выход за две примерно остановки до моей, а это могло означать лишь одно – она жила не на прежнем месте и, стало быть, была уже замужем (в России той поры незамужние девушки редко меняли местожительство, да и трудно было ожидать ее незамужности при таких внешних данных). Грудь ее в последний раз глубоко колыхнулась, мягкие шары перекатились в своем ложе, и на них отразились солнечные блики и перекладина оконного стекла электрички; а затем, опустив глаза, чтобы не встретиться с моими (и это лишь подтвердило, что она меня заметила и узнала), медленным поворотом плеч она извлекла свою волшебную стать и плоть из поля моего зрения на следующие десять лет, но намертво вморозила их в мою память. И все эти годы, прошедшие без встреч и даже сожалений о ней (слишком много всего произошло и со мною, и со страной, где я прежде жил), если я случайно вспоминал ее, то после секундного промелька кадра, на котором от меня удалялась, пружиня, угловатая девочка-подросток, тотчас же на экран вываливалась полновесная роскошь ее бюста в цветном изображении, исчирканная перекладинами и бликами от окна, и уже не отступала, пока памяти было угодно возвращаться к этой женщине хоть иногда. Именно эта мягкая тяжесть слегка запотевших от тесноты корсета шаров из электрички рязанского направления, следующей от Москвы со всеми остановками где-то в конце 80-х, тотчас же и выступила перед моим затуманенным портвейном мысленным взором в конце апреля 2002 года, как только она назвала свое имя во время звонка в редакцию и обеспечила тем самым моментальный приток тепла во все мои органы. А наутро, пия аспирин после выдающихся вливаний портвейна, произошедших и от праздника, и от неожиданного волнения, я пытался в виде какого-то эксперимента осуществить просмотр более ранней версии изображения моей памяти – с девочкой-подростком, но – тщетно, сплошное удушливое култыханье этой проклятой груди заслоняло все на свете. Ранняя версия оказалась надежно стерта десять лет назад – в электричке.

И эта картинка тогда же сделалась одним из самых чувственных образов моей жизни, пугающих своей мистической неотвязностью и «слепыми наплываниями». Правда, если на Набокова «слепо наплывала» Россия, то на меня только ее красота. Каждому свое.

Но и этот образ приговорен был погаснуть.