Он видит все это с невероятной четкостью, ощущает всем существом, вдыхает запахи – почти столетний запах старого театра, старого концертного зала. И вдруг он останавливается среди города Парижа и хохочет. Хохочет долго, звонко. Эти болваны, эти меднолобые тупицы, эти чужаки вообразили, что могут забрать у него его Мюнхен. Они шлют ноты маленькой Швейцарии, ноты, о которых трудно сказать, чего в них больше, тупоумия или наглости. И еще находятся люди, которые смеют сомневаться, что он вызволит некоего Беньямина. Вызволит? Нет, он его возьмет с собой в Мюнхен, болтуна этого. Особенно-то с ним носиться не придется, при торжественном въезде через Триумфальные ворота лучше обойтись без него, но он набрался немало страху, бедняга, и в награду за это он, Зепп Траутвейн, возьмет его с собой в Мюнхен.

Гм! Ему, Зеппу, в общем, удивительно хорошо живется. Надо думать, он хватил лишнего. Тем похвальнее, что он не поддался искушению и не пошел к Эрне. Он чувствует себя легко, бодро, совесть у него как-то особенно спокойна, он очень доволен собой. На одно мгновение в сознании всплывает берлинская нота со всей ее нарочитой бесстыжестью, и на какую-то долю секунды где-то далеко-далеко мелькает угроза fait accompli. Но все это быстро рассеивается, вытесненное стихами. Он тихо, ритмично декламирует вслух:

Под треск барабанный и звон кимвал
Он, тужася, речи свои изрыгал:
Отечество я, говорил он, спасу
И в пух мировой большевизм разнесу.
Герр Гитлер, ведь вам не мешало бы знать:
Натужиться вовсе не значит…

Старику Гингольду эти стишки, по всей вероятности, не подойдут. Да и у Чернига стихи получше этих. Но ему, Зеппу Траутвейну, они нравятся.

– Мне они нравятся, – говорит он громко, весело.

До «Аранхуэса» уже совсем близко. На пустынной улица гулко отдаются его шаги. Этот последний отрезок пути он проходит окрыленный, усталости как не бывало, он совершенно не чувствует своего тела, словно несется на лыжах. Он весь полон музыки: на поверхности звучит что-то совсем легкое, ясное, глубже – рокочет бурное отчаяние «Персов», надо всем этим не очень резко, но все же торжествующе взлетают звуки фанфар. А для себя, правда довольно громко, он поет, и то, что он поет, – это не фанфары и не отчаяние, это, как ни странно, старинная мюнхенская народная песенка, гимн города Мюнхена:

Пока наш старый Петер
На горке своей стоит,
Пока зеленый Изар
Сквозь Мюнхен воды струит,
Спокойно могут течь года —
Радушен Мюнхен наш всегда.

В высшей степени простая песенка, грубоватая, сентиментальная, примитивно-веселая. Теперь, конечно, она звучит условно, стоит лишь вспомнить о господине Гитлере и о концлагере в Дахау, какое уж тут радушие, и все же в этой песенке отражен весь Мюнхен, Фрауэнкирхе, и сосиски, и мартовское пиво, и «За ваше здоровье, дорогой сосед», обращенное к первому встречному, а это, в сущности, означает то же самое, что и «К нам в объятия миллионы»[15], но только в простой, народной форме, а уж это поднимает мюнхенскую песенку до одной из вариаций Девятой симфонии, и ему она, эта песенка, во всяком случае, очень нравится, так нравится, что стоит пропеть ее еще раз и несколько громче.

– Э-ге-ге, милый человек, да мы никак лишнего хватили? – раздается вдруг чей-то голос. Это полицейский.

– Возможно, господин флик, – отвечает благодушно настроенный Траутвейн; а «флик» – это презрительная кличка французских полицейских.

– Плащ на вас хоть куда, – одобряет Траутвейн, указывая на пелерину полицейского.

– Да, неплохой, – добродушно соглашается полицейский. – А теперь, пожалуй, нам лучше всего отправиться восвояси.