Так вот через избыточный свой ум стала Наталья поперек дороги мужу, да и себе самой, если вдуматься, тоже. Подьячие-то по праздникам богатые подарки получают, коли пирог – так в пять алтын, коли щука мороженая – так в шесть алтын, а ярыжке разве какой приказчик морковный пирог в две деньги сунет – мол, и впредь, молодец, поглядывай, чтобы у моей лавки ненужного и вороватого народу не околачивалось. И тот пирог Стенька, по торгу гуляя и за порядком следя, сам к вечеру и приест…
Другое горе – у всех ровесниц уже по двое и по трое за подол цепляются, а Наталья так и ходит порожняя. То ли Стенька плохо старается, то ли где-то в небесах Бог с ангелами так рассудили, что незачем ему, безграмотному, детей даровать, однако пусто в доме…
И от этой, совершенно ею не заслуженной, обиды вообще стала избегать Наталья того дела, от которого дети бывают. А Стенька, разумеется, очень тому удивлялся и сперва даже думал, что жена здоровьем скорбна сделалась, жалел, дурного слова не сказал. Потом уж уразумел, что она ему таковым образом обиду чинит.
И все равно не понял, как ее бабья обида ему на служебном поприще откликается…
Ближе к вечеру, когда шалаши и палатки на торгу стали запирать, он явился в приказ узнать, не будет ли какого дела на завтрашнее утро. Подьячий, Гаврила Деревнин, единственный повернулся к нему, когда он, впуская холодный воздух, не сразу прикрыл тяжелую дверь приказной избы. Гаврила сидел в торце длинного стола и подклеивал исписанный лист к свитку. Свитки эти назывались столбцами, и длины они были немереной. Искать в них какое давнее дело – вспотеешь, развиваючи и обратно свиваючи. И была с ними еще морока – подклеив, нужно было дождаться, пока высохнет, перевернуть и с другой стороны свитка, как раз по стыку, написать свое имя и прозвище, тем самым заверив, что все – без обману.
Вид у Гаврилы Михайловича был деловитый – за ухом писчее перо, в зубах – другое, правой ручкой кисть в горшок с клеем макает, левой листы соединяет. Перед ним – железный двусвечник, и две сальные высокие свечи горят ясным светом. Степка, глядя, иззавидовался. Сидит этот Гаврила в теплой избе, под задом у него войлочный тюфячок, на нем однорядка в пятнадцать рублей, не менее! И ногой под столом мешок придерживает. Был, знать, проситель с приносом.
– Бог в помощь! – перекрестясь на образа, сказал Стенька.
– Заходи, садись, – отвечал Деревнин.
– Как там та баба? Забрали ее?
– Забрали. В рогожу завернули и повезли к себе. Ее такую в церковь вносить грешно, сперва отмыть надобно.
– Это что же, все удавленники – так? Опорожняются? – осторожно спросил Стенька.
– Как который. Ты, Степа, поди, и в лицо-то ей глянуть побоялся.
– Глянул… – пробормотал Стенька.
– То-то – глянул! А как ты полагаешь – чем ее на тот свет отправили? Чем ей горлышко-то перехватили? А?
– Кто ж ее разберет!
Двое подьячих, слушавшие вполуха этот разговор, негромко рассмеялись. Долгий трудовой день кончался, мало было надежды, что явится еще проситель, оставалось прибрать столбцы в короба – да и по домам. Теперь и посмеяться не грех…
– Сам-то ты глядел, Гаврила свет Михайлыч? – осмелился подпустить в вопросе ехидства Стенька.
– Да уж глянул. Удавили ее, я тебе скажу, пояском. Накинули сзади поясок-удавочку – и нет бабы…
– Как же он на бегу пояс-то с себя сдирал? – спросил Стенька.
– Кто сдирал?
– Да Родька-то Анофриев, стряпчий конюх. Это его теща, он ее порешил.
– На бегу, говоришь, сдирал? Ну-ка, садись, расскажи, что знаешь!
Стенька сел напротив Деревнина. Уважительно сел – на самый краешек скамьи. Ему было приятно оказаться в кругу пожилых и почтенных людей – не ярыжек, не мелкой шушвали, а стряпчих, прослуживших в этом звании по десять и по пятнадцать лет, поставивших дома, прикупивших землицы, у иного была где-нибудь ближе к Пскову и порядочная деревенька, поселиться на старости лет и жить себе не хуже князя.