Но лишь пришел его черед и он закружился с ней на паркете под звуки последнего парижского вальса, его ревность и волнение растаяли, как снежная мантия. Он был очарован, ослеплен ею и чувствовал, что вся жизнь впереди.
– Вы с братом приехали сразу вслед за нами, да? – спросила Хильдегарда, глядя на него снизу вверх, и глаза ее блестели, как голубая глазурь.
Бенджамина охватило сомнение. Если она думает, что он приходится братом собственному отцу, стоит ли сказать правду? Он вспомнил, чем все закончилось в Йельском колледже, и решил, что не стоит. Грубо было бы перечить ей, и совершеннейшим преступлением было бы омрачать этот восхитительный миг нелепой историей своего рождения. Может быть, когда-нибудь позже он обо всем ей расскажет. А сейчас он кивал, улыбался ей, слушал ее и был счастлив.
– Мне нравятся мужчины ваших лет, – щебетала Хильдегарда. – Мальчишки помоложе такие глупые. Хвастаются передо мной, сколько шампанского выпили в колледже, сколько денег проиграли за карточным столом. А мужчины вашего возраста знают толк в женщинах.
Бенджамин почувствовал, что готов сделать ей предложение, но усилием воли подавил внезапный порыв.
– Пятьдесят – самое время для романтики, – продолжала она. – В двадцать пять все уже слишком опытные, в тридцать валятся с ног от работы, в сорок лет начинаются истории, не кончающиеся, пока не истлеет сигара, шестьдесят… слишком близко к семидесяти, но вот пятьдесят лет – возраст зрелости, и мне он нравится.
Пятьдесят лет начали казаться Бенджамину прекрасным возрастом. Он страстно желал стать пятидесятилетним.
– Я всегда говорила, что лучше стану женой пятидесятилетнего мужчины и буду окружена заботой, чем буду вынуждена заботиться о тридцатилетнем муже.
Остаток вечера для Бенджамина был сладок, словно мед. Хильдегарда еще дважды танцевала с ним, и они пришли к выводу, что их мнения по насущным вопросам во многом совпадают. В следующее воскресенье они договорились поехать кататься в экипаже и продолжить разговор на прогулке.
Отправляясь домой в двуколке почти на рассвете, когда послышалось жужжание первых пчел и луна еще мерцала в холодном росяном блеске, Бенджамин вполуха слушал, как его отец разглагольствовал о торговле.
– Как думаешь, что для нас важнее всего помимо гвоздей и молотков? – спросил его Баттон-старший.
– Любовь, – рассеянно отвечал ему сын.
– Угольники? – переспросил его отец. – Кажется, с ними я уже разобрался.
Бенджамин смотрел на него пустыми глазами, а небо на востоке вдруг озарилось светом, и среди проносившихся мимо деревьев показалось солнце.
Когда полгода спустя стало известно о помолвке мисс Хильдегарды Монкриф и Бенджамина Баттона (я говорю, что о ней стало известно потому, что генерал Монкриф заявил, что скорее бросится на собственную саблю, чем объявит о ней лично), лихорадочное возбуждение балтиморской общественности достигло предела. Полузабытая история рождения Бенджамина была вновь извлечена на свет, носилась в воздухе, обрастая невероятными, скандальными подробностями. Говорили, что на самом деле он приходится Роджеру Баттону отцом; что Бенджамин – его брат, просидевший в тюрьме сорок лет, что он – замаскированный Джон Уилкс Бут, и в довершение всего – что на голове у него растут маленькие конические рожки.
Воскресные приложения к нью-йоркским журналам обыграли эти слухи, публикуя шаржи, где Бенджамин Баттон изображался то с рыбьим, то со змеиным туловищем, то с телом, отлитым из чистой меди. Среди газетчиков он был известен как «человек-загадка из Мэриленда». И, как всегда, правде предпочитали верить лишь немногие.