Мезряков замолчал.
И тут в тишине раздался голос Оксаны Богуш:
– А кто такой Сталин?
Ещё не пробудившись, Лецке подумал, что мозг, как сердце, никогда не спит.
Светало. По обоям метались лиловые тени. Сложив руки за головой, Лецке смотрел в потолок и думал о Мезрякове. В последние дни он не мог о нём не думать, раз за разом прокручивая в памяти их историю. От первой встречи, когда лекция Мезрякова вызвала у него, теперь он ясно это осознавал, жгучую зависть, ему вдруг стало обидно за себя, за то, что он не может жить так же свободно, так же независимо от окружения, как этот грузный немолодой мужчина – до той недавней ночи, которую он провел под его окнами. Лецке никак не мог разобраться в своих чувствах. Он испытывал к Мезрякову сильную привязанность, которой у него не было ни к одной из женщин, и одновременно в его присутствии ощущал неловкость, смущение, граничившее со стыдом. Ему хотелось всецело принадлежать Мезрякову, пожертвовать ради него всем, без остатка, и вместе с тем, безоговорочно признавая его превосходство, Лецке должен был полностью исключить мужское соперничество, так или иначе сопровождавшее его всю жизнь. В этой новой, непривычной для него роли Лецке чувствовал что-то унизительное. Бунтовало его мужское начало, принадлежность к сильному полу, в которой ему не позволяли усомниться на протяжении сорока лет, давала о себе знать, упрямо заявляя о своих правах. Однако чувство к Мезрякову не менее властно требовало отказаться от прерогатив своего пола. В Лецке шла мучительная борьба, его природа делала выбор, и он с содроганием и трепетом ждал, на каком из двух начал она остановится – мужском или женском.
Заключение мира вновь сделало улицы безопасными, и Мезряков по-новому взглянул на прежнюю затворническую жизнь. Свобода! Её может ощутить лишь тот, для которого домашний арест позади, кто вышел, наконец, из заключения! Теперь Мезряков оценил возможности, которыми раньше пренебрегал – кафе, музеи, кинотеатры вновь открыли для него свои двери, и он решил расширить убогий круг своих развлечений. Но ему ничего не приходило в голову. Тащиться на метро из Сокольников в душный центр, чтобы посмотреть какой-нибудь фильм или съесть пиццу, было выше его сил, и тогда, вспомнив шахматное сражение с матерью Оксаны Богуш, он решил возобновить игровую практику. Несмотря на вывеску с чёрным и белым королем в Сокольническом шахматном клубе, расположенном под сенью высоченных дубов в глубине парка, играли во всё – в карты, нарды, домино, и Мезряков, зачастив в него, быстро влился в сложившийся круг, со своей иерархией, в основу которой положена игра. Положение определяли класс игрока, его фарт, интуиция, точность в оценке позиции. Жизнь, наполненная политикой, продвижением по службе и семейными сценами, оставалась за клубной дверью, внутри время отсчитывали одержанные победы и понесённые поражения, его метками были поставленные на доске маты. Погружаясь, как в аквариум, здесь плавали среди себе подобных, отгородившись от остального мира, и, наблюдая бесконечную смену комбинаций, забывали обо всём, поселившись на чёрно-белых полях. Сюда гнало одиночество. Игра – тоже способ общения, диалог, который ведётся на языке шахмат или карт. Этот язык не уступает человеческому, после «разговоров» на нём к голове приливает кровь, поднимается настроение или закипает злость. При этом он превосходит человеческие языки отстранённостью. А это совсем немаловажно.
Клуб был гайд-парком, чайной – чай в пакетиках за отдельную плату заваривала полная, немолодая смотрительница, выдававшая шахматы, она знала всех по имени и часто вздыхала: «Они же как дети…», – здесь заводили знакомства, но отношения не шли дальше клубных стен. Под иконами шахматных чемпионов здесь случались и свои исповеди. Застенчивый, с блеклыми глазами учитель математики признавался, что ходит к проституткам, чтобы не беспокоить жену, которую перестали волновать сексуальные отношения. Над ним смеялись, а он всё равно выкладывал подробности своих измен. «Жену я люблю, но мне ж для здоровья надо, – смущаясь, говорил он. – Разве это измена?» Насмеявшись, начинали обсуждать всерьёз, постепенно приходя к выводу, что если женщины разные, то это разврат, а если одна – медицинская процедура. Математик, успокоившись, расставлял фигуры. А на другой день заводил старую песнь. Благообразный высокий старик с орлиным профилем, выходец с Кавказа, в прошлом горный инженер, каждый вечер клялся, что больше не придёт, уверяя, что у него есть чем заняться, кроме как впустую тратить жизнь, а на другой день угрюмо оправдывался: «А што ищо дэлат? Нэчего дэлат!». Он снова раскрывал доску для нард, сгребал на середину фишки и, перед тем как выбросить кости, дул на них – на счастье. Его постоянным противником был ровесник, который, делая ход, непременно поддакивал: «Вот-вот, делать и правда нечего», а про себя рассчитывал, как лучше сыграть. Это был клуб одиноких сердец, в него уходили, как в монастырь. Он защищал от самих себя, отвлекая от пустоты жизни. Днем являлись пенсионеры, к вечеру подтягивались работающие, и тем и другим нужно было унять игровой зуд. Много часов двигали пластмассовые фигуры, выбегая лишь покурить, а расходились поздно, с лихорадочно блестевшими глазами, проигрывая в уме варианты, оставшиеся за доской, чтобы на другой день использовать домашние заготовки.