В левом верхнем углу печать:

«НКО СССР. Политическое управление Волховского фронта. Двадцать четвертое февраля тысяча девятьсот сорок второго года. Номер ноль четыре дробь ноль двадцать пять».

Правее, посередине:

«Отпускной билет. Предъявительница сего машинистка Политического управления Волховского фронта т. Семичастнова Алла Васильевна, уволена в отпуск в гор. Москву по семейным обстоятельствам.

На срок с двадцать четвертого февраля по десятое марта 1942 года.

Зам. Начальника политического управления Волховского фронта бригадный комиссар Ганенко».

Печать и подпись этого комиссара, почему-то простым карандашом.


На фотографиях мама в форме, в ушанке со звездой, и видно, какая она классная, храбрая, честная и веселая…


Мама рассказывала и про пленных немцев, как их вели через всю Москву, люди стояли и смотрели, а за колонной пленных ехали поливалки и мыли асфальт.

И наш фриц из вентиляционной будочки возле дома тоже там был. Уверена. Точно! И те пленные немцы, что строили дачу большевика Литвина-Седого.


Мама и няньки всякие, домработницы почему-то считали, что я мешаю папе отдыхать и лечиться. Что не надо меня пускать к нему в комнату, когда он лежит.

И вот я сижу в комнате с зеркалом, в своей кровати, отправленная, очевидно, на «дневной сон» после обеда. Где-то в другой комнате мама разговаривает по телефону. На кухне бренчит посудой очередная Анна Даниловна. Брата нет. Я прислушиваюсь – кто где находится, не идет ли кто ко мне, и решаюсь на рискованное мероприятие – пробраться в комнату к папе, которого нельзя тревожить.

Слезаю с кровати. Тапочки. А ну их, они шлепают, они меня выдадут. Иду босиком. Прохожу мимо зеркала, стараясь не смотреть на него – сейчас начнет строить рожи или вообще затянет туда, за стекло.

Смотрю в сторону и больно натыкаюсь на угол стола.

Уй-а, уй-а!.. Больно как…

Так, тихо, а то услышат. Тру ушибленное место. Иду дальше. Теперь надо тихо-претихо открыть дверь и разведать обстановку.

Тренькает параллельный телефонный аппарат – мама куда-то звонит.

Совсем уж было собираюсь выйти из комнаты, но сквозь стеклянную дверь кухни вижу – в коридор направляется Дора Ефимовна, или как ее, с кастрюлей в руках.

Надо ждать, пока она уместит кастрюлю в холодильник и уберется обратно. Ага, а если она ко мне заглянет? А я совсем даже не сплю, а стою около двери. Скажу, писать захотела.

Домработница долго, как нарочно, возится с кастрюлей в холодильнике и уходит.

Теперь быстро-пребыстро открываю дверь и в три прыжка – к двери папиной комнаты.

Заглядываю.

Папа лежит на диване, с газетами.

– Лев, Левльвович… – шепчу я.

Он опускает газету и смотрит на меня.

– Лягушонок пришел! Ну-ка иди скорей сюда, лягушонок…

Папа снимает очки, и мы возимся, копошимся, хохочем и колбасимся у него на диване. А еще можно просто подпрыгивать на пышных подушках и орать:

– Я лягушонок-квакушонок!

Вот кто меня любит, вот кто мне рад всегда!

Потом добрый лев угощает напрыгавшегося Квакушонка калорийной булочкой. И Квакушонок снова прыгает!

Пока в комнату не приходит мама и не говорит с досадой:

– Ну вот, теперь жирные пятна на обоях…


Мы с папой мечтали о собаке. Папа, конечно, мечтал гораздо дольше, чем я. Наверное, тоже с детства. Но какая уж там собака – жизнь в Гомеле в годы Гражданской войны, потом коммуналка на Покровке, бездомье, война, послевоенная порция бездомья уже вместе с мамой и родившимся братом.

В квартиру на Каретном они въехали только в шестидесятом году. А в конце зимы семьдесят второго папа стучал рукой по столу и кричал: