Вскорости адское пламя ужалось, поблекло, а потом и вообще погасло. Заодно погас и ясный день. Настоящее солнышко сияло, как и прежде, да вот только свет его не мог пробиться сквозь пыль, дым и пар, застилавшие город Сидней. Для любопытного Репьева так и осталось загадкой: рухнула от взрыва белопарусная опера аль устояла назло бусовой силе.
Накатная волна умчалась прочь, к берегам далекой безымянной страны, славной только своим тысячелетним льдом да Полуденным Остьем,[5] на которое всегда указывала магнитная стрелка матки,[6] а морская гладь не успокоилась, а сплошь покрылась всплесками, словно с неба хлынул ливень вперемешку с градом. На самом деле это сыпалось вниз все то, что взрыв успел взметнуть высоко в небо.
– Пора бы уже в наступ идти, – сказал Репьев. – Пока супостаты не очухались.
– Очухаются они уже на пороге Хеля…[7] А на берег рано лезть. Там сейчас все заразное. И вода, и воздух, и земля. Зараза та страшней чумы. Если и жив останешься, то волосы вылезут, по телу язвы пойдут, мужская сила пропадет. – Берсень-Беклемишев непроизвольно погладил свой череп, голый, как колено.
– Волос, конечно, жалко. А мужская сила мне на морской службе без надобности. Одна маета от нее и томление духа. Я уже и забыл, когда бабу в последний раз видел. Даже через дальнозор.
– Такая уж наша доля горемычная, – сочувственно кивнул Берсень-Беклемишев, сам женщинами давно не прельщавшийся. – А может, оно и к лучшему… Недаром ведь говорят: где цверги[8] не сладят, туда бабу пошлют. Урона от них больше, чем благодати. Я раз присватался к одной. На плавучей вошебойке «Вурдалак» милосердной сестрой служила. Годовое содержание вместе с ней пропил, а она меня за это иноземной болезнью наградила. Сихилисой или сфихилисой, уже и не помню. Наши лекарства ее не исцеляют.
– Сама-то она где такую хворь подхватила?
– Чего не знаю, того не знаю… Божий сыск потом с ней разбирался. Говорят, померла на дыбе, так и не открывшись.
Репьев ушки держал на макушке и глаз от дальномера не отводил. Море кое-как успокоилось, зато на берегу дым и пламя стояли стеной. Надо думать, что жар и копоть уже стали досаждать небожителям.
– А ведь сколько добра зря пропадает! – вздохнул Репьев, мало что прижимистый, так уже который год досыта не евший. – Слух есть, что здешние края провиантом обильны.
– Нечего на чужое зариться. Мы не за провиант воюем, а за справедливость, – молвил Берсень-Беклемишев, вместе с мужской силой утративший на службе и охоту к еде. – Сладки харчи у супостатов, да только есть их – демонов тешить.
– Оно, конечно, так, – вынужден был согласиться Репьев. – Только от лишней миски каши справедливости не убудет. И от куска кулебяки демоны не укрепятся.
Берсень-Беклемишев на это ничего не ответил, а только прищурился, словно соринку в глаз поймал.
«Выдаст, – подумал Репьев, за которым всяких грехов числилось уже немало. – На первой же исповеди выдаст, пес шелудивый. Опять мне с божьим сыском знаться…»
Опасность угрожает моряку завсегда и отовсюду. Враг ему и бездонная пучина, и лютый шквал, и вражья сила, бусовыми самолетками да глубинными бомбами снаряженная, и неумолимый божий сыск, и якорные мины, и собственная забубенная головушка.
Недолго прослужил Репьев на ладье «Эгир», названной так в честь морского великана, не робевшего пред грозными богами, а горя успел хлебнуть с лихвой – и тонул, и горел, и в узилище сиживал, и в лихоманке трясся, и от белой горячки куролесил, и даже был однажды укушен рыбой-людоедом.[9] Потому, наверное, за жизнь свою он не держался, хотя мук телесных старался по мере возможности избегать. А уж страха никто из его рода отродясь не ведал, за что все Репьевы весьма ценились начальниками.