Цветаева никогда не сюсюкала с детьми, а говорила с ними, как с равными, отменяя «тормоза слов». Ляле запомнилась её прямота и её голос, долго оставляющий какое-то послевкусие. Она ещё не понимала, что строгость Марины, её требовательность – это не вредность, а забота, чтобы душа сбылась.

Торжественный весенний аккорд радостного цветения и душистости каштанов привлекал в айкановский сад гостей: Зинаиду Владимировну Кохановскую и её дочь Нину, которых Цветаева знала ещё по Москве. Они жили неподалеку и частенько забегали на гостеприимный самовар Михаила Порфирьевича, бывшего юриста, судьи, а во Франции ставшего сторожем. Он говорил об этом в шутливой форме, стараясь поднять настроение окружающим, но всем была понятна его боль и тоска, все одинаково тяжело тянули эмигрантскую лямку жизни. Михаил Порфирьевич обладал замечательным голосом, но самое удивительное, что на все случаи жизни у него находилась подходящая песня. «Кузнец рифм», Митрофан подпевал верно и сильно, тревожа медовые лёгкие ароматы неистово цветущих каштанов. Тогда его мать Антонина загоняла всех в дом и садилась за фортепиано: петь так петь с музыкой! В этих весёлых посиделках Сергей Эфрон никогда не участвовал.

Завораживающий аромат весны, тепло, текущее в дом, пустячок синего неба над головой, влекли быстроногую Марину в нежную зелень близлежащего леса. Составляла ей компанию в «фиалковый» поход Зиночка Кохановская. К разговору Марина даже «не прикасалась». Может быть, в чаще леса отпускала свои мысли в свободное плавание? Её взгляд утонченного наблюдателя «сверлил» таинственную нежность молодой листвы – зеленые кружева. У неё было острое ощущение красоты природы, звериное чутьё лесного уюта. У Зины создавалось впечатление, что Цветаева с облегчением обернулась бы цветущей липой, чтобы одаривать душистым чаем эмигрантов, потерпевших Россиекрушение, живущих в ненадёжности и неустойчивости, в нужде телесной и духовной, сумевших ещё сохранить прямую осанку веры, но потерявших надежду. Марина расточала себя без меры, не наполняла, а переполняла сердца любовью. Незнакомым она могла бросать вопросы в душу, проверяя, глубока ли она. Так она бросала камешки в глубокий колодец в саду Айкановых, долго вслушиваясь в далёкий, гулкий всплеск воды. Вольно дышалось в лесу поэту. Чуткая как зверь, впитывала Марина музыку природы, записывая её не нотами, а стихами.

Фиалки, дар леса, Марина не оставляла дома, они предназначались для её собрата по перу, такому же эмигранту Генриху Гейне, покоящемуся на Монмартском кладбище. Гейне принадлежал к тем, кто с лёгкостью создавал себе врагов, а верных друзей не находил. Марина, владеющая немецким языком, с малых лет восхищалась переводом А. Блока «Лорелеи». Эта старая легенда соединила воедино двух «божественных», любимых ею поэтов. Любопытно, знала ли она, что девятнадцатилетний Максим Горький, пытавшийся застрелиться, оставил предсмертную записку следующего содержания: «В смерти моей прошу обвинить немецкого поэта Гейне, выдумавшего зубную боль в сердце»!

Несомненно, Цветаевой повезло, что её окружали сердечные интеллигентные люди, понимающие её стихи как строки, написанные болью и кровью сердца, страстью и совестью, безмерной любовью. Ей никогда не было в полной мере хорошо. В ней жило какое-то глубокое ожидание, вслушивание. Айкановы видели, что Марина в высшей степени чувствительна, без внутреннего покоя, прислушивающаяся к своим движениям души, неведомым окружающим. Предчувствие особой судьбы Цветаевой иногда тяготило присутствующих, и тогда Митрофан произносил молитву древних греков: «Да удвоится и утроится всё прекрасное», вызывая невольную улыбку Марины. В это время она работала над очерком «Мой Пушкин» (1937 год) психологическим этюдом детского восприятия пушкинского творчества, очерком исповеди, прозой прозрения. Естественно, иногда её «прорывало», и Марина рассказывала о «своём» Пушкине: «Нас этим выстрелом всех в живот ранили». Потрясающая власть и мощь её «внутреннего горения» приводили в дрожь окружающих, создавая впечатление, что она может всё, чего захочет. У неё был как бы новый орган восприятия мира, она видела все несоответствия жизни, конформизм, притворство и расширяла судьбу поэзии, сотворив пронзительные, как стрелы, строки. А её умение сказать «нет» всему общеобязательному и признанному обрекало её на одиночество и лишение всего, кроме своих мыслей и стихов. Иногда её раздражали ритуальные русские романсы, нескончаемый караван разговоров и вздохов о России. Тогда она отчетливо повторяла свою знаменитую фразу: «Не быть в России, забыть Россию может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри тот потеряет её лишь вместе с жизнью». Даже если Марина могла нести в себе чудовищную сумму страданий, она оставалась солнечным поэтом, приветствующим утреннюю зарю и вмещающим горизонт тысячелетий до и после себя.