И Оно испугалось, обняло меня и вошло в меня.

И в любой Его дом, который Оно снимает в сутолоке веков, я смело захожу и поселяюсь там, раскладываю свои манатки, ем свой хлеб. Это так здорово – свободно есть свой хлеб везде и всегда, где хочешь! Быть владычицей Времени, быть Его женой. Да еще женою капризной, вывертливой: что где не по нраву – быстро шасть вон, только меня и видели!

Есть беда… одна беда. Все сбивается в перекати-поле, катится волглым, грязным снежным комом – на четыре стороны света: иной раз не на Север, не на Запад, а в тартарары, навонтараты. Мои волосы сбиваются в клубок, ветер больно сечет руки, ноги. Чрево выжигает огонь. Где я сейчас?.. Смогу ли я еще родить жизнь? Смогу ли я родить себя – в смерть? Может, я уже умерла? Почему я ничего не чувствую? Почему меня можно колоть иголками, булавками, ножами и копьями – и я ничего не почувствую? Значит ли это, что я мужественна и воинственна? Может, меня уже нет на свете, а есть только воспоминание обо мне? Я никогда не рассказывала другим о себе, не исповедовалась в церкви. Мне – исповедовались, мне – рассказывали. Я умею кормить с ложечки, умею перевязывать раны.

Господи, как болит рука! А я думала – пройдет, отпустит.


Серый, сизо-голубиный день осыпал пыльцу мокрого снега в стянутые сахарным ледком лужи. За ночь подморозило, все занесло порошей, земля походила на умытого младенца в колыбели. По желто-голубому, отчаянно-радостному флагу неба ходили вражеские тени брюхатых снегами туч. Продавцы бессмертников, сушеных букетов, нахохлясь и грея дыханием красные руки, сидели между торговок пирожками, и гул от уродливых железных коробок, напичканных пахучими газами, стоял в воздухе зимы, наводнял ее отравой, паучьи вползая в человечьи легкие. Круговерть колес и огней пугала. Надо было стать петухом или совой, чтоб успевать поворачивать голову за мельканием, сутолокой, веером гудков и наотмашь бьющих лучей. Крутился каменный жернов, выпуская людей из подземного мира, где в ноздри бил запах резины и составы мчались, мыча, как обезумевшие на бойне коровы. А лица людей все были живыми, все улыбались. Под землею, в сверканье радужного кафеля и кровавого, как мясной срез, мрамора на корточках сидел слепой баянист, играл песню «На сопках Маньчжурии», и прозрачные капли из пустых глазниц капали ему на баян, путались в седой щетине. Поодаль девушка плакала, отвернувшись к стене, царапая гладкий мрамор. Рядом с девушкой стояло и валялось множество тючков, узлов, свертков, баульчиков, и было непонятно и страшно, как же она понесет все это сама. «Баянист! – плакала она пьяно. – Сыграй еще, баянист, спой!.. Про погибшую жизнь мою!.. Про того, кто выгнал меня на мороз, про него!.. Куда я теперь пойду!.. Куда!..» И баянист послушно, вворачиваясь, взгрызаясь скрюченными, прокуренными пальцами в кнопочки баяна, хлестко и звонко играл, играл ей, плачущей, все, что знал – и «Амурские волны», и «Прощание славянки», и «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал…» – а она билась лбом об узорчатый мрамор и выкрикивала: «Я на улице теперь!.. На улице!.. На улице!.. И нету добрых людей!.. Нету!.. Нету!..»

Обвести подземелье упрямыми глазами – и наверх, на свет. Вот она, на свету, на юру, а внизу зальделый ручей вьется, – посреди хлама и срама, в недрах людского духовитого варева, между резко-синим небом и насмерть забитой ударами веток и ветра беднягой-землей, – густо-малиновая, темно-багряная церковь с золотым Николой в нише, у ног которого лежат сухие цветы, кусок лимона, соленый помидор и три конфетки, бедняцких «подушечки», – а наверху звонарь старается, жарит, шпарит, сыплет, расстилает по небу блесткую скатерку небесных звуков!