В зале стояла неописуемая буря. Два капельдинера выбежали из-за кулис убирать корзины с цветами, чтобы очистить поле для того, что тогда считалось дороже цветов: на сцену полетели мятые, выцветшие, с облупленными козырьками голубые студенческие фуражки.

Жаботинский оглянулся на Марусю: она была вне себя от счастья, но смотрела не на сцену, а на студентов, дергала мать и, называя имена, показывала ей своих друзей в толпе – до двадцати, а то и больше, пока не пополз с потолка театральный занавес.

2

Кофейня Амбарзаки

– Но, господа, позволено ль / С вином равнять dо-rе-mi-sоl? – дурачась на ходу, вопрошал после спектакля Лазарь Кармен.

– А сколько там очарований? – тут же подхватил долговязый Чуковский.

– А разыскательный лорнет? – продолжал Жаботинский.

– А закулисные свиданья? – не уступал Кармен.

– А prima donna? А балет? – демонстративно бравировал Жаботинский, хотя в душе нес, как видение, ту сдобную красавицу с серо-зелеными глазами и томно-сексуальным голосом.

– А ложа, где, красой блистая, / Негоцианка молодая,/ Самолюбива и томна, / Толпой рабов окружена? – вопросил Чуковский, нечаянно попав пушкинским стихом в мысли своего приятеля.

– Она и внемлет и не внемлет, – продолжал Кармен. – И каватине, и мольбам, / И шутке с лестью пополам…

Так, перебрасываясь, как мячом, строками пушкинского «Онегина», друзья свернули с Ришельевской улицы на Греческую, где даже в это позднее время немыслимо пахло смесью акации и свежемолотого кофе.

– Но поздно. Тихо спит Одесса, / И бездыханна и тепла / Немая ночь…

– Луна взошла, / Прозрачно-легкая завеса / Объемлет небо…

– Всё молчит, / Лишь море Черное шумит…

Тут, дойдя до Преображенской улицы, друзья вошли в кофейню Амбарзаки, и лица всех сидящих за столиками разом повернулись к ним, и шепот: «Альталена!.. Кармен… Чуковский… Какие молодые!..» волной покатил от передних столиков внутрь полутемного зала, освещенного притененными новомодными электрическими светильниками.

Подкручивая кончики своих желтых усов, Лазарь Кармен величаво последовал за услужливым половым к свободному столику у стены, за ним, выпячивая, в знак равнодушия, нижнюю губу, шел Жаботинский, а следом, спотыкаясь от чрезмерной скромности, двигался сутуло-долговязый Чуковский, про которого Жаботинский еще в школьные годы писал: «Чуковский Корней, таланта хваленого, в два раза длинней столба телефонного».

Друзья заказали знаменитый «кофе по-гречески» (здесь его не варили, а по особому рецепту Константина Амбарзаки «пекли» на раскаленном песке в крошечных турках) и, отвернувшись от зала, приступили к обсуждению спектакля. Впрочем, не самого спектакля и даже не пьесы – и то и другое было великолепно, тут у друзей было единство мнений, – а того, кто из них и как напишет об этом в газете.

– Я писать не буду, не моя территория, – заявил Кармен. Знаток одесского дна, он никогда не вторгался в другие темы, его в Одессе и так все любили, особенно из простонародья. Молдаванка и Пересыпь на его рассказах учились читать, а в этой кофейне как-то раз подошла к нему молоденькая кельнерша, расплакалась и сказала: «Мусью, як вы щиро учера написали за «Анютку-Божемой»…

– А я бы написал, – сказал Чуковский, – но вы же видели – там был Хейфец! Он напишет как минимум пять «подвалов»!..

«Подвалами» журналисты называли нижнюю треть газетной страницы. Израиль Хейфец, главный редактор «Одесских новостей», был известен тем, что своим красным карандашом мог любую чужую статью безжалостно сократить до размера трехстрочной заметки, но если сам брался за перо, то меньше, чем на три «подвала», никогда не писал. Впрочем, этим правом «главного» Хейфец не злоупотреблял, писал редко и только о самых серьезных событиях и на самые важные темы. Премьера спектакля по пьесе «бельгийского Шекспира» была именно таким выдающимся событием, и «право первой ночи» Хейфеца на «Монну Ванну» было неоспоримо.