Всего любопытнее в вышеприведенном факте последние строки: «Офицер окинул его с ног до головы несколько удивленным взглядом, улыбнулся слегка, пожал плечами и беспрекословно помог одеть пальто. Конечно, более ничего и не оставалось сделать». Как так: «конечно»? Почему более ничего не оставалось сделать? Напротив, именно можно было сделать совершенно другое, обратно противуположное: можно было «окинуть его с ног до головы несколько удивленным взглядом, улыбнуться слегка, пожать плечами» и – отойти мимо, так-таки и не дотронувшись до пальто, – вот что можно было сделать. Неужели нельзя было заметить, что просвещенный мореплаватель фокусничает, что тончайший знаток этикета ловит минуту удовлетворения мелочной своей гордости? То-то и есть, что нельзя было, может быть, спохватиться в тот миг, а помешала именно наша просвещенная «деликатность» – не перед англичанином этим деликатность, не перед членом этим парламента в каком-то пробковом шлеме (какой такой пробковый шлем?), – а перед Европой деликатность, перед долгом европейского просвещения «деликатность», в которой мы взросли, погрязли до потери самостоятельной личности и из которой долго нам не выкарабкаться.
Нельзя не согласиться с этим глубоким выводом великого русского писателя о собственно русском отношении к Европе. Оно всегда было излишне деликатным, что порождало у иностранцев ложную уверенность в своем безусловном превосходстве над Россией.
Высокомерное отношение к нам со стороны Запада – дело не новое. Копаясь в архивах, я смог в этом лично убедиться. Интересные свидетельства на сей счет привел в изданной в 1871 году книге «Россия и Европа» замечательный русский философ и биолог Николай Данилевский:
Вот уже с лишком тринадцать лет, как русское правительство совершенно изменило свою систему, совершило акт такого высокого либерализма, что даже совестно применять к нему это опошленное слово; русское дворянство выказало бескорыстие и великодушие, а массы русского народа – умеренность и незлобие примерные. С тех пор правительство продолжало действовать в том же духе. Одна либеральная реформа следовала за другою. На заграничные дела оно уже не оказывает никакого давления. И что же, переменилась ли хоть на волос Европа в отношении к России? <…> Смешны эти ухаживания за иностранцами с целью показать им Русь лицом, а через их посредство просветить и заставить прозреть заблуждающееся общественное мнение Европы.
Дело в том, что Европа не признает нас своими. Она видит в России и в славянах вообще нечто ей чуждое, а вместе с тем такое, что не может служить для нее простым материалом, из которого она могла бы извлекать свои выгоды.
Для этой несправедливости, для этой неприязненности Европы к России, сколько бы мы ни искали, мы не найдем причины в тех или других поступках России, вообще не найдем объяснения и ответа, основанного на фактах. Тут даже нет ничего сознательного, в чем бы Европа могла дать себе самой беспристрастный отчет. Причина явления лежит глубже. Она лежит в неизведанных глубинах тех племенных симпатий и антипатий, которые составляют инстинкт народов.
Надо признать, что все советское общество в середине 1980-х годов пребывало в состоянии политической девственности и ожидания немедленной благодати, коей Запад должен был наградить наш народ за примерное рвение к демократическому идеалу. Излишне эмоциональный, распахнутый всему миру характер молодой русской нации толкал ее на все «новенькое и модненькое», что нам подсовывали на Западе.
То, что в Европе считалось всего лишь гипотезой, в России принималось на веру без малейшего обсуждения. Любая европейская теория превращалась в России в аксиому, потом становилась мировоззренческой догмой, а затем и новой политической реальностью. Так было на Руси и в допетровские времена, и в эпоху Петра Великого, и при декабристах.