– Смотри, касатик, хорошенько. Точно такую же поставишь. Люди пособят, а ты поставишь.

«О чем она, кого ставить?» – хотел спросить у старушки, но не успел. Язык отнялся. От удивления Роман попятился и замер.

А перед ним, прямо на глазах, из-под земли, из холодного снега, поднялась и встала на бугре церковь, сотканная из белого трепещущего света. Поставлена она была «кораблем»: прямо над притвором взметывалась вверх колокольня, увенчанная горящим крестом; рублена колокольня была в восьмерик, и все восемь граней тихо светились, дальше – двускатная крыша, и из нее, как цветок папоротника, никогда и никем не виданный, – луковичная главка на тонкой и трепетной шейке; и главка, и шейка забраны были лемехом, серебрились; казалось, что они искрят в воздухе. Стояла церковь на высоком подклете, и он, словно корабельное днище, легко держал на себе всю высоту и мощь поднебесного храма.

Тихо-тихо звонили колокола.

Трепещущий свет не был преградой человеческому взгляду, и виделось, как горит золото иконостаса, теплятся на круглых аналоях свечи. Медленно, как для выхода иерея, открывались резные Царские Врата, увенчанные иконой искусного письма, а на иконе – Тайная Вечеря. Справа – печальный лик Спаса, а слева – Богородица, всемогущая и всемилостивейшая.

Колокола смолкли. Проплыли по-над землей последние звоны, истратили отпущенную им силу, смолкли. Белый свет истончился, поредел, разорвался на многие части, исчез бесследно.

Тот же ровный, нетронутый снег лежал перед глазами, холодно отсвечивал под луной.

«Что это? Что за церковь?» – Роман обернулся, но старушки уже не было. Даже следов на снегу от нее не осталось.

12

В маленькой светелке духовито пахло растопленным воском, ладаном, сухими травами. Печка еще не остыла с вечера и дышала теплом. За окном, злея к утру, хряпала стужа, стояла промерзлая, от земли до неба, густая темень. В светелке слабенький огонек лампадки, и видно: на широкой божнице в правом переднем углу – темные от старости иконы. В середине самая большая – Николая Чудотворца. Пламя покачивалось, и на суровом лике мужицкого заступника шевелились золотистые отблески. Устинья Климовна Зулина, стоя на коленях, жарко молилась за своих сыновей: Ивана, Федора, Павла и Митеньку, младшенького, самого любимого. Отбивала низкие поклоны, доставая до половицы, выскобленной березовым голиком, а сама летела мыслями по темному тракту мимо не проснувшихся еще деревень, спускалась в гиблые лога, поднималась на взгорки, открытые ветру. Летела, отыскивая своих сыновей, – где они теперь с новым дюжевским обозом, который надо пригнать в Шадру к началу Никольской ярмарки? Сыты ли, здоровы? Не караулят ли их варнаки? Ответа ей не было, и молилась она еще истовей:

– Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас…

Боязно было отправлять в этот раз сыновей в дорогу – а ну как снова на дюжевское добро навалятся? Но отправила. Тихон Трофимыч сам приходил ее упрашивать, не чинясь гордостью. Снял шапку, поклонился хозяйке в пояс при всех домашних, сказал: «Выручай, Устинья Климовна, вся торговля моя горит на ярмарке, одна надежда на Зулиных». Зулины, все четверо, сидели рядком на лавке, смотрели на маменьку. Были они согласны, но про это и слова никто не молвил. Первое и самое главное слово – у маменьки. Порядок такой завелся сыздавна и еще ни разу не нарушался.

Долго раздумывала Устинья Климовна. Отказать? А как тогда с молвой быть, что Зулины – самые лучшие ямщики в Огневой Заимке? Еще и другое помнилось, никогда не забываясь, – кто ей помог, когда она овдовела и осталась с четырьмя ребятишками, хоть и большенькими к тому времени? Да он же и помог, Тихон Трофимыч, выручил деньгами. А с обратной стороны – сердце материнское рассуждения не знает, болит. Но сердце свое Устинья Климовна скрепила. Благословив, отправила сыновей.