Связь моих добрых пожеланий к Вашему дню рождения с этими мыслями так неразрывна, что я не нуждаюсь в обычных шаблонных словах и выражениях.
Всегда преданный Вам,
Эрих Мария Ремарк.
Эдит Дерри на Капри
31.03.1925 (вторник)
Дорогая Эдит!
Дни бегут и бегут. Однажды утром приходит письмо – и ты вздрагиваешь и внезапно понимаешь: этого недостаточно, если думаешь о чем-то, надо, чтобы и кто-то другой знал, о чем. Я получил Ваше письмо и открытку, за что и благодарю, особенно за письмо. Пойми меня правильно, если я скажу, что мне всегда приходится ждать добрый час, как бы я (ни) хотел сразу ответить на это письмо, но я завален работой и вынужден зарабатывать деньги для других*. Не то чтобы это меня угнетало – о нет, но эти дела, какими механическими они бы ни были, так или иначе требуют, чтобы ими занимались, и, к сожалению, занимались активно.
Я так долго говорю об этом, потому что сегодня, когда пришло Ваше письмо, меня вдруг поразило, что уже довольно долго в этой размеренной однотонности я ничего другого не замечаю. Часть вины за это лежит, возможно, на том, что я переписываюсь с немногими, и эта адресованная мне писанина говорит совсем не о том, что бы мне хотелось. Письма и бумажное слово могут выражать совсем не то, о чем на самом деле думаешь.
Но я часто думал о Вас. И при этом у меня было такое чувство, как будто тепло Капри и само море, Неаполь, покрытое золотой пылью южное небо, все, что уже прошло, было напрасно – это все еще царит там, но уже не властвует надо мной! Все это отброшено, с усмешкой, беспечно, безоглядно – прочь – призрак зимы.
Часто после напряженных дней, особенно после таких, которые были безрадостны, я чувствую абсолютную пустоту, изнурение работой, равное полной апатии, за этим в действительности следует лишь начало нового витка. Тогда застываешь в изумлении перед самым простым – проходящей мимо девушкой, скользящим автомобилем, вечерним небом, и это тебя трогает чуть ли не до слез. И тогда возникает безусловная уверенность, что ты не потерян, что никогда ничто не потеряно, поскольку ты же все еще здесь – и живешь. Я думаю, что уже писал Вам об этом; но в последнее время это для меня самое сильное чувство, и я верю, что это и Вам скажет что-то, если я этим поделюсь.
Именно это мне кажется чувством, присущим каждому творческому человеку. Мы воспринимаем все вдвойне и повторно, болезненнее, резче, нежели другие, и мы стыдимся говорить об этом и молчим, ибо вопреки всем попыткам и словам это высказать невозможно.
Я считаю, что в этом тяжелейшем из всех положений ничто так не утешает в истинном смысле, как стихии – солнце, вода, простор и ветер. Поэтому я так уверен, что Вы вернетесь, гибкая и свободная. Невозможно впитать в себя достаточно стихий, поскольку они обладают, безусловно, силой сопротивления, которая приятна, ибо она так беззаботно утешает.
И честно – это наше счастье в жизни: в нас есть танец, окрыленность, равновесие – мы не ломаемся, нас только сгибает, и мы снова выпрямляемся еще более гибкими.
Сердечно Вас приветствую. С добрыми пожеланиями,
Э.М.
Эдит Розевир, урожд. Дерри, на Капри
Берлин, 06.11.1925 (пятница)
Гогенцоллерндамм, 183
Дорогая Эдит!
Со дня на день я откладывал ответ на твои поздравления, чтобы найти наконец свободный час, ибо дневные заботы довлели над всем. Квартира, обстановка, деньги и подобные смешные дела отвлекают от более существенного. Я сердечно благодарю тебя за телеграмму – это замечательный шаг с моей стороны*. Я снова убедился, что все писатели лгут, – это было для меня более человеческое, отнюдь не эгоистическое желание счастья; собственно, именно человеческое. Понятие счастья для меня из юношеского представления об осуществлении и т. д. превратилось в радостное утешение, противостоящее бессмысленному бытию, так что стало для меня чувством иллюзорным. И даже эта кульминация для нормального человека, вступление в брак, ничего не меняет. У меня есть человек, для которого я значу многое, быть может, даже все, он со мной, и я хотел убрать с его пути все ужасное, насколько это в моих силах. Он не мог бы один, быть может, устроиться в этом мире – теперь я хотел бы, чтобы мои зоркие глаза, которые не позволят себе ошибаться, смотрели бы ради него, и я хотел бы – к чему приходишь в итоге всей философии как к единственному – сделать это: попытаться однажды сделать счастливым другого человека. Другого, потому что я сам никогда таковым не смогу стать.