– Так одному из самострела в голову угадал, ту и разнесло, что кринку палкой, мозги на два локтя по траве разбрызгало, – продолжая улыбаться, поведал дружинник. – А второму коня подстрелил, да так, что коняга-то по голове хазарской и кувыркнулся. Ни там, ни тут на жердь вешать нечего.
Все засмеялись, но необидно, не зло, и глаза вуя были теплыми, так что и сам Мечеслав не выдержал, улыбнулся.
Старый Доуло тем временем вновь принялся волхвовать. Теперь он уже говорил на внятном языке. Повернувшись правым плечом к клонящемуся с полудня на закат солнцу, он припал к земле, пошептал что-то, прижимаясь к ней ладонями и лбом. Потом, распрямившись, проводя длинными пальцами по колокольцам на поясе, заговорил нараспев вполголоса – Мечеслав расслышал про грозовую тучу, про огненного коня, про огненный лук с огненною стрелой – и словно по ясному летнему дню повеяло предгрозовым прохладным ветром. Трава вокруг того места, где волхвовал над раненым вятичем старый Доуло, закачалась расходящимися кругами, как вода от брошенного камня. После этого Доуло вновь брызнул водой на себя и на Радагостя, снял с шеи обережек-стрелу и прочертил им, посолонь, черту вокруг себя и раненого.
Мечеславу вдруг показалось, будто мир странно вывернулся. Будто прочерченное волхвом – не круг, а грань, край, край привычного ему мира, а там, по ту сторону, открывалось что-то иное…
А Доуло продолжал. Касаясь поочередно пальцами плеч, груди, головы, он говорил, что одевается облаками, накрывается синим небом, подпоясывается утренней зарей, венчается красным солнцем. Вятичи вслушивались в распевную речь волхва – и там, за гранью, на которой сидел седобородый Доуло и лежал Радагость, разливалось, похожее на невиданный весенний разлив, без края и без берегов, море – море, никем из них в жизни не виданное. То самое море, ради которого покойников сжигают в лодке-долбленке, в колоде. И вставал из тех вод сияющий остров, и совсем уж ослепительным белым светом горящий камень, подпирающий золотой престол. И, отзываясь на речи Доуло, дева, одетая в золото и багрянец, пылающие, будто закат перед самым ветреным днем, с двумя ясноокими головами на острых девичьих плечах, шагнула с престола к нему и к раненому. Два лика склонились над людьми, в тонких длинных пальцах вспыхнула солнечным лучом золотая игла, тянущая серебристую, как звездный свет, нитку. Руки с иглой, как недавно – пальцы волхва, ушли в грудь молодого вятича, нырнули и вынырнули несколько раз. Потом дева нагнулась к самой груди раненого, левая голова её совсем так, как это делали их матери и сестры с обычными нитями, обкусила нить, левая рука провела по груди юноши. Седобородый волхв вновь склонился перед нею до земли, потом выпрямился – и, разведя руки, громко хлопнул ладонями. От этого хлопка словно рванулись навстречу друг другу распахнутые его словами привычные небо и земля привычного мира, отсекая вызванные волхвом видения. Только последним отблеском мелькнул между ними, скрывая остров, престол и вновь воссевшую на него деву, огромный рыбий бок в жемчужной чешуе. И наваждение сгинуло…
Наваждение ли? Странное чувство было у Мечеслава – будто это лес, луг, солнце, мертвые хазары – вот это-то и было наваждением, сном, от которого он пробудился на короткое мгновение, под заклятья волхва.
У взрослых был такой же вид – словно они никак не могли понять – видели ли они наяву дивный сон или же во сне расслышали несколько звуков из яви.
Волхв вдруг покачнулся и стал медленно заваливаться на бок рядом с Радагостем. У Мечеслава вырвался испуганный вскрик, а вуй Кромегость со Збоем оказались рядом, подхватив старика под плечи.