. Концепция Степанова в целом вписывается в контексты поисков отечественной филологической науки этого десятилетия (заметим: важной составляющей литературного процесса) с ее жаркими дискуссиями о соотношении биографии, письма и текста. Дискуссии начались в среде самих формалистов. В 1923 году одним из защитников биографии выступил Б. Томашевский. Можно ли, задавал он вопрос, считать универсальным ключом, приложимым ко всем литературным эпохам, формалистский принцип “литературной функции” биографии? И отвечал – нет: “Бывали эпохи, когда личность художника совершенно не интересовала аудиторию. <…> Был большой уклон к анонимату, доставивший широкое поле для современных археологов-приписывателей. <…> Шекспир в биографическом отношении остается Железной маской литературы”. В небольшой статье Томашевский представил широкую палитру формул отношений биографии и текста в истории литературы, причем все они – из разных исторических эпох и при их разнонаправленности – оказались актуализированными именно в 1910–1920-е годы. Такова, например, популярная в эти десятилетия тема “авторства” Шекспира, которой посвящены монографии и многочисленные статьи в центральных журналах. Было бы удивительным, если бы не нашелся современный ей аналог писателя, чья простая биография никак не согласуется с высоким уровнем созданного им художественного произведения. Лишь заметим, что на эту роль выборы шли все двадцатые годы, пока не остановились на авторе “Тихого Дона”. Противоположный анонимату полюс представляет эпоха романтизма, когда “поэты своей жизнью осуществляют литературное задание”, и именно эта-то “литературная биография”, по Томашевскому, “и была нужна читателю”. Еще одна актуальная, особенно для прозы первого советского десятилетия, традиция связана с формулой вымышленного рассказчика в пушкинских “Повестях Белкина”: “И если автор хотел скрыться, то подавал вымышленного рассказчика. Биография стала элементом литературы”. Для такого культурного феномена 1920-х годов, как “производственничество”, также вполне находится его историческая родословная: это поэт-профессионал, делец-журналист, сменивший в середине ХIХ века поэта-героя в русской литературе. Последние, замечает Томашевский, уже не допускают “взоров до своей частной жизни” (Некрасов, Фет, Островский). Начало ХХ века начинается с отрицания утвердившейся с шестидесятых годов формулы поэта: “Особый интимный стиль создал В. Розанов. Он весь, целиком, непричесанный, гулял по своим опавшим листьям. Он создал особую литературу семейных признаний и фамильярных бесед. <…> Дело историков культуры решить, насколько реален тот облик его, который он тщательно вырисовывал…” Эпоха символизма развила и утвердила, по Томашевскому, “биографический лиризм” (поэт “с лирической биографией” – Блок), а проклинающий символизм футуризм делает “последние выводы из романтической установки на автобиографию. Автор действительно становится героем книги”
[17].
Эксперимент с автобиографической реальностью и эпистолярием, представленный романом В. Шкловского “Zоо. Письма не о любви, или Третья Элоиза” (1923), вписывается в корпус металитературной постсимволистской прозы, самокритично описывающей литературное производство. Манипуляцией с жанровыми элементами эпистолярного романа достигается эффект обнажения условности приема эпистолярия. Получилось, по авторской иронической самохарактеристике, данной в предисловии, “что-то вроде романа в письмах”[18]. “Третья Элоиза” оказывается прежде всего самосознанием литературы, достигшей своего тупика и переживающей глобальный кризис как ее родовых и жанровых институций, к которым относится эпистолярий, так и их имитантов. Как заметил один из исследователей экспериментального романа Шкловского, “авторская сверхпозиция, расположенная в метадискурсе, внутренне не изоморфна” ни одному из содержащихся в тексте автокомментариев и в “компетенцию текста не входит разрешение противоречий, возникающих в процессе интерпретации”