Штуб же остался под таким подозрением, что восемнадцатого «вредителя» ему выпустить не удалось. Через малое время прибыл ему заместитель – полненький, розовенький, крайне вежливый, даже до приторности, из таких, про которых издавна в народе говорится: «Он-де до дна намаслен, только им и подавишься!» Август Янович вскорости депешей был отозван в столицу для доклада, который писал пять суток, после чего его шестьдесят три страницы «объяснений» ушли «наверх». На какой такой именно верх, он и сам не знал. Домой ехать ему хоть и в неопределенной форме, но было «не рекомендовано».

Сердито и терпеливо, тоскуя по Зосе и по семье, он валялся в паршивеньком, душном номере на скрипучей деревянной кровати, курил дешевые папиросы, читал Пушкина, совершенно внове понимая то, что наизусть знал со школьных лет:

Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы…

«Почему Чума с большой буквы? – вдруг удивился Штуб. – Пушкинисты, объясните?»

Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог,
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.

Он читал, курил, обедал поскромнее – биточки и кружка пива, писал Зосе легкомысленные открытки, из которых следовало, что жизнь его состоит из одних развлечений, в жаркие вечера сидел в парке в Сокольниках – это было и недорого, и на людях, в парке культуры дивился на «чудесный ящик» – там показывали телевизор. В США слетал Коккинаки. Штуб из толпы на улице Горького тоже чествовал героя, как и вся Москва. Подолгу вчитывался в газеты. Все громче, все наглее, все резче били дробь немецкие барабаны. «Фёлькишер беобахтер» под эту барабанную дробь слезливо жаловалась на Польшу, которая собирается пойти войной на Восточную Пруссию, Померанию, Силезию и доконать бедных германцев. Пятьдесят тысяч чехов уже сидели в немецких концлагерях, это называлось почему-то «превентивной» мерой. Гитлер произносил двусмыслицы по поводу Данцигского коридора, маршал Рыдз-Смиглы заверял общественное мнение в том, что Польша не хочет войны, но для нее есть вещи гораздо худшие, чем война. Наверное, под этим «худшим» подразумевалась возможность пропустить через Польшу Красную Армию?

Все было опасно, все казалось Штубу чреватым последствиями и все отвратительно легкомысленно. И пустопорожнее вяканье Чемберлена, и заигрывание Франции с Франко, и то, как этому генералу отдали испанский флот, и сама «странная война», и надругательства над евреями, и Рузвельт с его вежливыми предупреждениями из-за океана.

Иногда Штубу казалось, что он понимает все, иногда он не понимал ничего. Ужасно было его вынужденное, идиотическое бездействие, его скрипучая кровать в гостинице, пустые, тухлые глаза некой фигуры, к которой он иногда являлся за новостями. А новостей никаких не было – про Штуба, наверное, забыли. Или кто-то что-то про него перепутал.

Зося стала писать беспокойные письма. Он отвечал ей бодро, пожалуй, бодрее, чем следовало, даже каламбурить и острить пытался. Но на душе у него было скверно и мутно. Какие-то расплывчатые, вязкие, но недреманные силы остановили его деятельность в Унчанске, не позволили ему делать то дело, ради которого он перестал быть журналистом, газетчиком, редактором. Доклад словно бы растаял в осенних московских дождиках. Судя по Зосиным намекам, «восемнадцатого» в Учанске из тюрьмы так и не выпустили. Штуб проверил и узнал точно: не только не выпустили, а осудили строго, примерно и показательно.