«Лермонтов и Пушкин – образы предустановленные. Загадка русской жизни и литературы».

Блоку, кстати, первому из угадчиков (так уж сложилось) силою вещей выпала вероятность если и не угадать и в Есенине образ предустановленный, то хотя бы почуять, что в российском поэтическом космосе происходит нечто. То ли сгущение звездной пыли, то ли зарождение новой планеты. Ведь согласно легенде, 9 марта 1915 года Есенин не вошел, а прямо-таки ввалился в русскую литературу через отнюдь не открытый дом Александра Блока. Не скинув ни «сапоги бутылочками», ни старенький (не заячий!) тулупчик. Да и Стихо-Творения вручал бессловесно. Прямо в прихожей. Упакованными во что-то матерчатое. То ли в девичий полушалок, то ли во вдовий бабий платок. Ну чем не пришелец не из мира сего? Но это апокриф. На самом же деле по приезде в столицу (9 марта 1915 года) Есенин, как и полагалось, оставил в почтовом ящике записку, уведомлявшую, что намерен заявиться в четыре часа пополудни и по важному делу. Да и одет был обыкновенно. («Ладный городской костюм из магазина готового платья», то есть именно так, как по торжественным дням одевались в ту пору прилично зарабатывающие молодые рабочие.) Блок встретил московского гостя суховато-вежливо, стихи показались ему многословными, хотя и голосистыми. Вопросы, правда, задавал внимательные, вот только имя непрошенного гостя в Дневник в тот день не вписал. То ли не запомнил, то ли счел ненужным запоминать. А вот с нужным человеком связал. И не ошибся в выборе. Петербургское окружение Сергея Городецкого, поэта и художника-любителя, встретило рязанского парня как «дар небес». Ну чем не пришествие отрока Пантелеймона? Стык панславистских мечтаний с голосами русской деревни представлялся столичным эстетам праздником неонародничества. На неонародничество в Петербурге был спрос. Промышленный бум начала XX века выдвигал Россию в сообщество мировых держав. Этот неожиданный сдвиг, возбуждая национальное самосознание, реанимировал и стародавнюю распрю, распрю западников и славянофилов. Изменялась полегоньку и идеологическая география страны. Славянофильским центром, наперекор традиции, становится «аристократический» Петербург, купеческая же Москва разворачивается фасадом к Европе. Император коллекционирует старинные кокошники. Московский миллионщик Щукин покупает Матисса и Пикассо. В столь специфической (шиворот-навыворот) обстановке есенинские картинки «Про деревенскую Русь» были чуть ли не обречены на приумножаемый слухами интерес, а может, и на колыбельные руки. Ну разве не перекличка то ли с «Осенней волей» Блока, то ли с блистательной его эссеистикой хотя и недавних, но уже легендарных лет?

«Пляшет Россия под звуки длинной и унылой песни о безбытности… Где-то вдали заливается голос или колокольчик… Однообразны канавы, заборы, избы, казенные винные лавки, не знающий что делать со своим просторным весельем народ, будто запевало, выводящий из хоровода девушку в красном сарафане. Лицо девушки вместе смеется и плачет. И рябина машет рукавом…»

Словом, на взгляд, по верхам порхающий, Есенин неожиданно для себя оказался чуть ли не на балу удачи. Даже обычная для «рязаней» белокурость перекрашивалась здесь в златоглавость, а мечтательная вера провинциала в урожденное право на Великую Песнь чудилась чем-то загадочным. И не на пустом месте чудилось. В яблочко Есенин, конечно же, не попал, но если и «промазал» то все-таки по-Грибоедовски: «Шел в комнату, попал в другую». Изначально неточное Русское Время еще, конечно, не сделалось по-Маяковски «телеграфным», но длинно-былинным уже не было. Да и Блок той поры (1913–1915) не столько автор «Ямбов» и «Кармен», сколько тяжко угрюмого «Грешить бесстыдно, беспробудно, счет потерять ночам и дням». Догадался ли об этом Есенин при первом же очном контакте? Вряд ли. Скорее по наивности предположил, что петроградцы сильнее, чем москвичи, омрачены пока еще непонятной войной. Во всяком случае, на продолжение общения, не раздумывая, понадеялся и, выждав для приличия месяц, письменно «напросился» на новую встречу. И получил формальный, некрасиво равнодушный отказ. Дескать, даже думать о вашем трудно, такие мы разные. С есенинской точки зрения, это была отписка. От долгого думанья про свое он словно заболевал. Не понятое не свое, напротив, интриговало. Письма Клюева, например. Не те, руководящие, – все городецкое сообщество их совместно оспаривало. Озадачивали персональные послания, лично С. А. Есенину адресованные. Тут уж и получатель воспитывающих наставлений ежом растопыривался. И тем не менее: на опыте именно этой первой в жизни регулярной переписки сама собой объяснялась и еще одна непонятность. Пересказанная стихом жизнь почему-то прояснивалась. Рассказывая уже летом, по возвращении из Питера в Константиново, то подросшей сестре, то бывшим школьным друзьям про петербургское свое гостевание, Есенин запутывался в деталях, сбивался с мысли. Но стоило про то же заговорить стихами, выходило инако: ладно-складно и коротко. Всю-то белую ночь, напролет, в маленьком «ателье» Сергея и бранились, и сквернословили. А поутру ежели стихами заговорить? Что получалось? Вот что получалось: