Укрывшись полстью на тачанке, Аболин задремывал под завывание метели, и тотчас же вставала перед ним рождественская ночь – не нынешняя, а другая, единственная и невозвратимая. Мерцающая снеговая целина полей, двускатных крыш, обыневших деревьев, голубая, сиреневая, золотая под черно-синим ясным небом, в неизмеримой высоте которого, как в алтаре свечные огоньки, загорались, лучились, слезились, соединялись в дивные порядки неисчислимые таинственные звезды и завораживающая ткалась тишина. Ищешь, ищешь на Млечном Пути хоть один мертвый черный лоскут, хоть какой-то колодец, проталинку в Торричеллиеву пустоту – и нигде не находишь безжизненности, всюду звезды текут негасимым мерцающим светом, неисчислимые, соединенные друг с другом, как снежные кристаллы на земле, и черноте не остается места, воистину незыблемая твердь, и весь мир осиян.

Мороз такой, что воздух стынет, прозрачен и тверд, как алмаз, и белые дымы из труб недвижны под-над крышами, как каменные глыбы, и невесомы, как мира́жи. На стеклах ледяные пальмовые листья, игольчато-граненые леса доисторических хвощей. Отец везет его на ярмарку в санях, укрытого медвежьей полстью, выглядывающего в мир, как из берлоги, а впереди в овчинном полушубке крутая, мощная спина немого кучера Филиппа и вороные крупы пышущих огнем и паром рысаков. Весь мир как будто только сотворен, отлит, спаян, вырезан, соткан из инея, кристального льда и девственно-чистого снега. Даже морды коней и собак в ледяной бахроме. По непрозрачно-меловым поверхностям замороженных окон потусторонне проплывают отсветы зажженных елок и туманные тени водящих хороводы людей – неведомая жизнь, в которой никогда не примешь никакого участия, картины на развешенных перед волшебным фонарем крахмальных простынях.

А вот уже и площадь – в бесконечных рядах расписных, смугло-желтых саней. К Рождеству прибывают, нескончаемо тянутся в город обозы – из неведомых мест, со всех концов дремотной, заваленной снегами, незнаемой России. Вот на версту поленницами – замороженные туши, свиные, говяжьи, бараньи, похожие на глыбы драгоценных минералов, подернутые кровно-розовым ледком; мужики-мясники, краснолицые, дюжие, привлекательно-страшные, рубят их топорами, и брызжет из-под лезвий розовая стружка – побирушкам на счастье: пускай разговеются. А дальше слитки золотые, медные, серебряные, зубчатые по гребню, остромордые – осетры, судаки, сазаны, белорыбица, стерлядь, лещи, сомовина, селедка. Богаты гирла Дона рыбой, недаром говорят: казан с ухой – где ни черпнешь, везде трепещет, косяками идет в вентеря. В ряду калашном пышет сдобой, печным теплом от пирогов, пахнет сахарным пряником, мятным, имбирным, калачами и сайками, маком, анисом…

А вот и срубленные елки – великаны в кочевничьих шапках, тьма тем, орда, завоевавшая великие пространства где-то там, за Волгой, за Уралом, стоят неприступной чащобой и поят воздух терпко-горьким будоражащим запахом хвои, а из-под нижних их ветвей глядят приблудные собаки – будто волки. И бродишь в этом елочном лесу, полном сказочной жути, – пылают высоко смолистые, из ельника костры, и сбитенщики ходят, навьюченные запеленатыми в рогожу самоварами: «Эй, сбитень сладкий! Калачи горячи!..»

И вот уж выбрана дороднейшая елка, и путь домой по тем же улицам, и звезд все больше в небе – глядишь на них сквозь стылый воздух, как сквозь увеличительное, одними лишь слезами замутненное стекло, и фонари плывут сквозь слезы, оставляя на глазах молочно-голубые раны. И вот уж дом, поистине божественное после стужи, неистребимое его утробное тепло, и голландская печь истекает живительным жаром, и пахнет пшеничной кутьей на меду, и подоконники, столы все в голубых атласных бонбоньерках и раскрашенных жестянках – с шоколадом от Эйнема и пастилой от Абрикосова, с парижским пирогом и ромовыми кексами… И вот уже звонят ко всенощной, и все они опять выходят на мороз: отец в стальной шинели с погонами лейб-атаманского полка и мать в павлиньи-радужном платке и речной донской шубе, крытой синим узорчатым шелком, старший брат Алексей и он сам в башлыке и тулупчике. И плывет надо всем снежным миром вселенски весомый, повелительный звон, бесконечный и слитный, как все столетия от Рождества Христова, как благодарственная немота всего крещеного народа на богоспасаемой русской земле. А выше трепещет другой, серебряно-чистый, ручьистый, дробящийся на тысячи тончайших подголосков. Играют тысячи церквей. Все небо поет. И в горле, в груди, в самом сердце ликующе дрожат затронутые струны, и во всем снежном мире – тепло. И двухсаженный исполин Ермак протягивает Грозному царю сибирскую корону, ничтожно маленький пред белой, златоверхою громадой Вознесенского собора, в который воплотилось усилие людей вознестись вслед за Ним от земли хоть на самую малую долю и возжечь в вышине Его крест. Все святое. Все вечное. Рождество Твое, Христе Боже наш, Возсия мирови Свет Разума…