.

Итак, в женщине, будь то любовница или мать, мужчина лелеет и ненавидит прежде всего застывший образ собственной животной судьбы, жизнь, необходимую для его существования, но обрекающую его на конечность и смерть. В день, когда человек появляется на свет, он начинает умирать: эту истину воплощает Мать. Зачиная, он утверждает примат вида над самим собой – именно это он постигает в объятиях супруги; в смятении и удовольствии он, еще не успев зачать, забывает свое особое «я». Пусть он и пытается отделять мать от супруги, и в той и в другой он находит один и тот же очевидный факт: собственную телесность. Он одновременно и стремится осуществить себя как плоть – почитает мать, желает любовницу, – и восстает против них с отвращением и страхом.

Есть один весьма примечательный текст, где мы найдем синтез почти всех этих мифов: то место в «Курдской ночи» Жан-Ришара Блока, где описаны объятия юного Саада с женщиной много старше его, но еще красивой, во время разграбления города:

«Ночь стирала контуры предметов и ощущений. И уже не женщину прижимал он к своей груди. Он наконец приближался к цели нескончаемого путешествия, длившегося с Сотворения мира. Он понемногу растворился в необъятности, колыхавшейся вокруг него, бескрайней и безликой. Все женщины слились воедино в гигантской, неприступной стране, унылой, как желание, жгучей, как лето… […] Между тем он с робким восхищением узнавал сокрытое в женщине могущество, длинные, обтянутые атласом бедра, колени, подобные двум холмам из слоновой кости. Проводя рукой по гладкой оси спины от ягодиц до плеч, он словно двигался по тому своду, на котором зиждется мир. Но его неотступно манил живот, упругий и нежный океан, где рождается и куда возвращается любая жизнь, убежище из убежищ, со своими приливами и отливами, горизонтами, безбрежными просторами.

И тогда им овладело яростное желание пронзить эту сладостную оболочку, добраться наконец до самого истока ее прелестей. Они сплелись в одновременном порыве. Женщина теперь существовала лишь затем, чтобы разверзнуться, как земля, открыть ему свои внутренности, насытиться влагой возлюбленного. Восторг обернулся убийством. Их слияние напоминало удар кинжала.

[…] Он, отдельный, отделенный, отсеченный мужчина, вот-вот выплеснется из собственной сущности, вырвется из своей плотской темницы и вольется материей и душой во всеобщую материю. Ему уготовано высшее, никогда доселе не испытанное счастье преодолеть границы тварного, сплавить в едином восторге субъект и объект, вопрос и ответ, отсечь у бытия все, что не есть бытие, и достичь в последнем содрогании царства недостижимого.

[…] Каждое новое движение смычка извлекало из вибрировавшего в его власти драгоценного инструмента все более и более высокие ноты. Вдруг последний спазм оторвал Саада от зенита и низверг на землю, в грязь».

Когда желание женщины остается неутоленным, она сжимает любовника бедрами, и он чувствует, как помимо его воли в нем снова растет желание: тогда она представляется ему враждебной силой, отнимающей у него мужество, и, снова обладая ею, он так глубоко впивается зубами ей в горло, что убивает ее. Так замыкается цикл, сложными, витиеватыми путями ведущий от матери к любовнице и к смерти.

В этой ситуации мужчина может вести себя по-разному в зависимости от того, какой аспект плотской драмы для него важнее. Если он не имеет понятия об уникальности жизни, если его не волнует свой особый удел, если он не страшится смерти, то с радостью примет свою животную природу. У мусульман женщина низведена до ничтожного состояния в силу феодальной структуры общества, не допускающего вмешательства государства в дела семьи, и в силу религии, которая, выражая воинственный идеал этой цивилизации, прямо предназначила мужчину Смерти и лишила женщину какой бы то ни было магии: чего может бояться на земле тот, кто в любую секунду готов окунуться в сладострастные оргии магометанского рая? Мужчина, таким образом, может спокойно наслаждаться женщиной, ему не нужно защищаться от себя самого и от нее. Сказки «Тысячи и одной ночи» рассматривают ее как источник приторных наслаждений, вроде фруктов, варенья, сытных пирожных и благовоний. Сегодня подобная благостная чувственность встречается у многих средиземноморских народов; мужчина юга, щедро одаренный мгновением, не претендующий на бессмертие, воспринимающий Природу в ее благотворном аспекте, через сияние неба и моря, будет со смаком любить женщин; по традиции он вполне презирает их и не считает за людей: для него нет большой разницы между удовольствием от женского тела и удовольствием от песка или воды; ни женщины, ни он сам не вызывают у него ужаса перед плотью. Витторини в «Сицилийских беседах» со спокойным восхищением рассказывает, как в семилетнем возрасте впервые увидел обнаженное женское тело. Греческий и римский рационализм дает обоснование этому стихийному отношению. Оптимистическая философия греков преодолела пифагорейское манихейство; низший подчинен высшему и как таковой полезен ему: в этих гармоничных идеологиях нет никакой враждебности по отношению к плоти. Индивид, обращенный к небосводу Идей или к Городу и Государству, воспринимающий себя как Νοῦς (Ум) или как гражданина, полагает, что преодолел свое животное состояние: предается ли он чувственным наслаждениям или живет как аскет, женщина, прочно интегрированная в мужское общество, имеет лишь второстепенное значение. Разумеется, торжество рационализма никогда не было полным и эротический опыт в этих цивилизациях сохраняет свой двойственный характер: свидетельство тому – обряды, мифология, литература. Но притягательные и опасные стороны женственности предстают здесь в смягченном виде. Вновь наделило женщину ужасающим величием христианство; страх перед другим полом – одна из форм, какую принимает для мужчины разорванность несчастного сознания. Христианин отделен от себя; он распадается на тело и душу, на жизнь и дух: первородный грех делает тело врагом души; все плотские привязанности предстают дурными