– Просыпайся, суженый мой. Готов хлеб. Неси царю.

Иван очнулся, сел, глаза протирает да поверить не может: всем караваям каравай на столе стоит, светится, на боках далёкие царства выписаны и сами Озёра-Чащобы по верху, узорные, изукрашенные. А пахнет от каравая мёдом, подсолнечником, горячим и сладким летом, клеверным лугом.

– Да умойся, прежде чем к батюшке идти, – велела лягушка. Махнула лапой на тёплый утиральник, рубашку свежую с красной вышивкой по груди.

Когда Иван ушёл, Василиса выглянула в окно, увидела, как мамки-няньки, тени не отбрасывая, по алому снегу в птичьих чёрточках раскидывают чёрные корки. А затем поднялось из-за леса солнце, окатило всё малиной и золотом. Стаяли мамки-няньки в дневном свете. Василиса от окна отвернулась и не видела, как выскочила на двор Велимира, подхватила чёрные корки вперёд птиц, спрятала в рукава да скрылась за оградой, побежала в поварню – новый хлеб наскоро печь.

* * *

Царь развернул тряпицу над блюдом, что принёс Ратибор; ковырнул хлеб – мутный горячий пар поднялся. Вздохнул:

– Такой только в людскую нести.

Развернул тряпицу над блюдом, что Драгомир на стол выставил. Крякнув, разрезал буханку – чёрным подземным жаром пахну́ло из закала[90], все пальцы в саже измазал. Велел гневно:

– Такой только собакам на двор!

Снял алый рушник[91] с третьего каравая, что любимый, от рук отбившийся старший сын принёс от невесты. И будто светлей стало кругом, и словно створки распахнулись на хлебных боках в чужие царства: города с заставами, дворцы с башнями, луга да леса, птицы певчие, звери рыскучие, цветы да мудрёные узоры…

Царь и трогать такой каравай пожалел, да куда деваться, когда у младших невесток уж разре́зал хлеба́. Примерился, перекрестил тупой стороной ножа трижды да принялся резать от хлебной головы[92] к серёдке. Такой запах пошёл по столовой горнице, по дворцу, по Крапиве-Граду, что собаки на дворе залаяли, побросав кости, повара царские столпились у дверей, люд на площади головы повернул: откуда ж так хлебом пахнет, будто самым ласковым утром, самым счастливым днём?

Царь откусил – мякоть легла на язык, и почудилось, что на миг вернулся на двор мальчишкой. Лук потешный натягивал, листья дивные сушил в толстых отцовых книгах, с матушкой на лужок ходил, леденцы на палочке закапывал, чтоб проросли. Лубочные картинки разглядывал, взапуски бегал с ребятнёй, клубки вверх бросали – выше колокольни, выше Огонь-Горы, до луны, до самого неба. А вместо венца на голове венок был, и меч был деревянный, струганый, деревом пахший, а не смертью.

Моргнул царь, огляделся. Столовая горница вокруг, свечи горят, Гнева рядом сидит, на поясе острый меч, а на блюде – голова сына старшего. Царь ахнул, отпрянул. Гнева схватила за руку:

– Что такое, владыка мой?

Серчал Милонег, когда звала его жена владыкой. Слово это принесла Гнева из чужих земель. Серчал царь, запрещал, наказать грозился… Гнева уж и перестала, а вот, гляди, вспомнила – будто ледяной водой в лицо. Зато отрезвило; понял Милонег, что приблазнилось[93] ему, покорзилось, а на блюде – не голова рассечённая, а разрезанный каравай.

– Хорош твой хлеб, – вымолвил царь. Положил на стол перед Иваном кожаный мешочек. – Награда… умелице. А к завтрему вели ей… и вы, сынки мои, жёнам велите… рубахи соткать. Такие, чтоб и мне не стыдно надеть.

– Награды невесте моей за каравай не надо, – ответил Иван.

– Для тебя она, батюшка, старалась, не обижай платой.

– Всё ли ладно, Милонег? – тревожно шепнула Гнева.

– Всё… в порядке, – прохрипел царь. – Воды подайте с вином… А ты иди, иди с глаз моих!