Он не знает, почему старик позволяет ему торчать здесь. Он предлагал заплатить, но старик только собирает свои фигурки. На каждую уходит не меньше суток, и модели всегда безупречны. Куда они исчезают, когда он их заканчивает? И откуда берутся комплектующие детали?
По теории Лейни, старик – сэнсэй сборки, национальное достояние: знатоки всего мира присылают ему комплекты и ждут затаив дыхание, когда мастер с непревзойденным небрежным изяществом сложит винтажные «гандамы», дзэнским штрихом оставляя на каждом единственный крохотный и при этом идеальный изъян, одновременно подпись и отражение сущности мироздания. Действительно, как все несовершенно. Ничто не завершено. Всё лишь процесс, утешает себя Лейни, застегивает ширинку и валится в свое отвратительное логовище из спальных мешков.
Однако процесс оказался намного более странным, чем можно было подумать, размышляет он, сбивая угол спальника в подобие подушки, чтобы не касаться головой картона, сквозь который он чувствует твердую кафельную облицовку стены.
И все же, думает он, мне нужно оставаться здесь. И если в Токио существует место, где люди Реза меня не найдут, так это здесь. Он не совсем представляет, как тут оказался: все слегка затуманилось, когда навалился синдром. Некий сдвиг в сознании, некий сдвиг в природе восприятия. Недостаточно памяти, некий провал. Что-то не срастается.
А если он и вправду о чем-то договорился со стариком и просто забыл? Возможно, он уже покрыл все расходы, аренду, что там еще. Возможно. Поэтому старик дает ему пищу, приносит бутылки минералки без газа, терпит запах мочи. Может быть, все именно так, но он не уверен.
Здесь темно, но он видит цвета, неясные сполохи, клочья, пунктиры, движение. Как будто следы информационных потоков «Дейтамерики» остались с ним навсегда, впечатанные в сетчатку. Ни лучика света не проникает снаружи из коридора – он залепил черной лентой все булавочные проколы, и теперь стариковская галогенная лампа отключена. Он допускает, что там, за стеной, старик спит, но он никогда не видел его спящим, не слышал ни звука, который бы мог означать переход ко сну. Возможно, старик спит, сидя прямо на татами, «гандам» в одной руке, кисть в другой.
Иногда ему слышится музыка в соседних коробках, но смутно, как будто жильцы надевают наушники.
У него нет ни малейшего представления о том, сколько людей живет в этом коридоре. Судя по всему, здесь хватит места на шестерых, но он видел и больше, а может, они ночуют посменно. Он не сильно понимает по-японски, даже спустя восемь месяцев, а если бы и понимал, все равно эти люди чокнутые и говорят они только о том, о чем говорят чокнутые.
И конечно, любой, кто бы увидел его здесь и сейчас, температурящего, на куче спальников, с его шлемом и сотовым портом для обмена данными, с его бутылкой остывающей мочи, решил бы, что он тоже чокнутый.
Но он вовсе не чокнутый. Он знает, что он не чокнутый, несмотря ни на что. Да, теперь у него синдром, болезнь, настигающая каждую жертву опытов, что проводились в том гейнсвилльском приюте, но он вовсе не чокнутый. Он лишь одержимый. И эта одержимость имеет свою особую форму в его голове, свою особую текстуру, свой особый вес. Он знает об этом от самого себя, может это распознавать и потому возвращается к этому по мере надобности, чтобы проверить. Отслеживает. Убеждается, что еще не стал этим. Вроде как если зуб разболелся или влюбишься, сам того не желая: язык всегда находит больной зуб, ты всегда чувствуешь эту саднящую пустоту вместо возлюбленной.