Лоцману выделили каюту и место за столом в офицерской кают-компании. Походило на то, что он знал о своем сходстве со знаменитым некогда артистом и, в свою очередь, старался играть взятую на себя роль, находя в этом лишний повод к самоуважению. Кителек был стар и отутюжен, тельник стар и свежестиран, латунный краб на заношенной капитанке потемнел от времени и речной сырости. Нет, лоцман ласкал взор. Соответствовал. Трогателен и надежен одновременно.

Ощутив уважение, лоцман, которого звали Максим Егорович, тоже такое хорошее народное имя-отчество, и которого все тут же стали, естественно, звать просто Егорыч, – так вот, лоцман попросил поставить ему на мостике кресло, чтоб он мог там с удобством проводить все время безотлучно. А поскольку кресло оказалось низким, и лобовых стекол не доставало, Егорыч попросил подставить под него какую-нибудь подставку, ящик. На этом подиуме он, сидя в кресле, напоминал знаменитого виолончелиста Ростроповича, того самого, чей особняк был виден с «Авроры» на набережной оставшейся далеко позади Невы, солирующего в концерте перед оркестром, чтоб всем было его хорошо видно и сразу понятно, кто в оркестре главный.

Водрузив свое сухонькое тело на насест, он туманно возвестил рулевому, как бы сразу давая понять распределение функций:

– Партия – наш рулевой. – Выпить за обедом он уважал. Уважал и в другие приемы пищи, и между приемами тоже.

Рулевые тут же окрестили его «лоцман Случай». Сидеть молча ему было скучно, он чувствовал настоятельную потребность передавать молодым морякам свой большой навигационный и жизненный опыт, иллюстрируя бытовую философию доходчивыми примерами из богатого лоцманского прошлого.

– А вот еще однажды под Северодвинском был случай, – упоенно журчал он. – Иду я это раз по деревне, в магазин зайти. А деревенька – мужиков ни одного. А я в форме, молодой, здоровый, грудь в медалях! И вдруг – бабка навстречу: миленький, говорит, выпить хочешь?

– Понятно, – хмыкал рулевой.

– Ничего тебе не понятно! Старая такая бабка, старушка, можно сказать.

– Понятно. Не бывает старых бабок, бывает мало водки.

– Ты слушай сюда! Бабушка, понял? Я, конечно, говорю: не страдаю, но всегда можно. Зовет в дом. Показывает литровку самогона. И говорит: угощу как полагается, только вот мне корову забить надо. Старая, болеет что-то, надо хоть на мясцо продать, пока не сдохла, сердешная. Ладно, говорю, бабка, наливай. Она мне налила стакан – и все: нет, говорит, сначала дело сделать надо. Беру тесак, иду в хлев. Стоит корова и на меня смотрит. Буренка. И глаза грустные. Ну – не могу! Рука не поднимается. Ей тоже, думаю, что ли, выпить дать, чтоб легче ей было, для поднятия духа перед переходом в лучший мир. Бабка услышала – ни в какую: не для коровы, говорит, самогон делан, да и не станет она. Коровы, говорит, не пьют, где это слыхано!

Бабка, говорю, а ты ей наливала? Вот потому и не пьет. Так бы все не пили, если б не давали. Неужто тебе собственной, можно сказать, кормилице стакана перед смертью жалко?

Налили корове. Бабка переживает: мясо алкашом разить будет. Закусить, говорю, дай от запаха. Но в самом деле не пьет. И смотрит грустно, сердце разрывается. Не могу я ее убить. А выпить охота. И женщине помочь надо. И корове – чего мучаться зря?

Был бы, думаю, наган – выстрелил бы я ей в затылок. Из милосердия. Уж больно она тощая и страшная, все равно не жилица.

– Бабка? – не удержался рулевой.

– А? Да бабка тоже. Я про корову. Такую и есть грех. Зубы об кости обломаешь. Но нагана у меня не было.