– Никак очухалась? – все тот же надоедливый голос, только теперь еще ближе. – Ну и слава богу, а то Иван Кузьмич волноваться начал, что ты все никак в сознание не придешь. Почитай, целые сутки тут лежишь истуканкой.

Истуканкой… Слово какое-то смешное. И кто здесь истуканка? Может, снова рискнуть открыть глаза?

Свет больше не был похож на острый нож. Ярко, но вполне терпимо. Вот если бы еще голова не кружилась.

– Как зовут-то тебя? – Из сияющей белизны выплыло женское лицо. Глубокие морщины, тонкие губы, из-под низко надвинутой косынки хитро поблескивают глаза. Лицо старое, а глаза молодые, девчоночьи. – Как зовут, спрашиваю. Говорить можешь?

– Могу. – Во рту сухо, и слова из-за этого даются тяжело. – Мне бы воды.

– Воды? Так вот она, вода-то. – Рука с деформированными артритом суставами и россыпью пигментных пятен на коже протянула что-то непонятное, с носиком, как у заварочного чайника.

– Что это?

– Ишь, какая любопытная! Не успела в себя прийти, а уже вопросы задает. Поильник, что ж еще?

Поильник – это такая штука, из которой поят маленьких деток и тяжелобольных людей. Она не детка. Она взрослая, самостоятельная, вот-вот диссертацию допишет. А что ж тогда голова так кружится? И слабость непонятная…

Теплая вода – а хотелось ледяной – полилась в горло, тонкой струйкой стекла по подбородку за шиворот желто-серой ночной сорочки. Сорочек она отродясь не носила, да еще такого жуткого фасона и с жирной черной печатью на самом видном месте. Ну-ка, что там на печати?

– Куда?! – На руку, уже готовую потянуться к вороту сорочки, легла сухонькая ладошка. – Сейчас вену себе пропорешь! Что ж ты за егоза такая? День пластом лежала, а тут, гляди, какая прыткая стала.

Кто день пластом лежал?.. Какая вена?..

На то, чтобы всего лишь повернуть голову, понадобились невероятные усилия. В ушах угрожающе зашумело, перед глазами поплыл розовый туман. Да, что-то с ней не то. Точно не то. Вот штатив с капельницей. Игла, впивающаяся в вену. Вот аккуратно, по-казарменному застеленная койка, тумбочка с покосившейся дверцей, выкрашенные голубой краской стены. Вот еще с далекого детства знакомый запах общественной столовой, дезсредств и людских страданий. Больница. Она попала в больницу. Ее вырядили в дурацкую сорочку, поят, как маленькую, из поильника, втыкают в вены какие-то капельницы и рассказывают сказки о том, что почти сутки она лежала пластом.

– Тебя, горемычную, к нам из морга привезли, – в голосе незнакомой тетеньки недоумение пополам с какой-то непонятной радостью. – Вот прямо с биркой на ноге, как самую настоящую покойницу. Да, честно тебе скажу, от покойницы-то ты мало чем отличалась. Синяя, холодная, вся голова в кровище. Уж чего я за тридцать пять лет службы не навидалась, а и то испугалась. А Иван Кузьмич посмотрел, говорит – живая девочка, просто без сознания. Ну, обследовали тебя, как водится, накололи, капельницу поставили. Думали, что скоро в себя придешь. Да не тут-то было, целые сутки ты, красавица, между небом и землей болталась. Помнишь хоть, что с тобой приключилось? – Во взгляде, до этого жалостливом, зажглось жгучее любопытство.

Приключилось… Вспоминать не хочется, но слова тетеньки точно прорвали в памяти невидимую плотину. Поток ярких образов хлынул в мозг, закружился в пестром водовороте:

«А девка-то того, кажись, окочурилась…»

Волна воспоминаний схлынула так же внезапно, как и накатила, оставляя после себя разрозненные обрывки, голоса, образы. После пустыря было еще что-то, какое-то странное место: яркий свет, длинный коридор, бой барабанов, широкоскулое мужское лицо… Или не было? Может, она все придумала? Может, все это – лишь игра воображения, порождения травмированного мозга?