Высохло – этого нельзя было допустить. Влага еще нужна. И пока не ушла вся – сорвал повязку с запястья и снова черканул ножом. Боль – обычная, несильная – трепыхнулась пойманной птицей и замерла. Зашипела кровь на щетинах и шипах, заплескало, засвистало наверху. И впились крюки колючек. Всюду. В руки, ребра, спину, лодыжки. Подхватило, скрутило, как сам, бывало, скручивал халат, постирав в озерце дождевой воды. Где сейчас та вода… Сухим жаром будто заткнуло глотку, задавило крик. Руки тянуло вверх и в стороны, стонали на разрыв жилы. Ноги вырывало из суставов в стороны и вниз. И гудело тело, испаряясь, трескалась и рвалась кожа, не будучи более в силах вместить то, что было его плотью, а теперь удлинялось, вытягивалось силой неодолимой. Трижды и трижды трескалась на клочке, равном пальцу. Истекала кровью. И все соки, что были еще внутри, устремились наружу – он чувствовал, как по ногам течет жидкое и густое, разъедает трещины солью тела. Спазма сжала желудок, он захлебывался отвратительной жижей. Но сильнее всего был жар, словно сверху, от головы, шла по жилам вся теплота солнца, выжигая изнутри мышцы и кости. От очень сильной боли, Шептун знал, человек лишается чувств, и в этом его спасение – если бы душа не могла скрыться на время в преддверие тьмы и перебыть там самое худое, то разорвалось бы сердце. Однако его душа не желала благодетельного бесчувствия, и сердце тоже каким-то темным духом не останавливалось, не лопалось в клочки. Весь мир стал болью – черно-красной, ревущей, как туча песка во время урагана, – и не было ни пощады, ни даже голоса для жалобы.
Монастырские усмирители еле могли приблизиться к ограде хижины Шептуна – та исходила зноем, как груда кирпича после обжига. За ней творилось невиданное. Клубился мрак, словно извергаясь оттуда, как свет изливается из очага или светильника. Складывался в фигуру могучего дерева. Со стволом, точно сплетенным из многих толстых, змееподобных стволов. Что – змееподобных! Если бы были такие змеи, то пришлось бы признать, что старые сказки о драконах эль-таннинах – правда. А иногда было видно только бурую крону, ниспадавшую до земли, взволнованно живущую без ветра собственной опасной жизнью. От ограды бежали трещины, в них проваливались и исчезали ящерицы, суслики, конь начальника отряда вместе с переметными сумами тоже канул в такую – и ни ржанья, ни храпа, ни какого-либо звука.
Начальник после этого пришел в ярость, обрушил копьем часть ограды, и саманные обломки рухнули во тьму. Низкий грохот их падения, на пределе слуха, нехорошо отдался у некоторых стражников в коленях. Оковало колени как свинцом, перестали они гнуться. И пошли разговоры о том, что-де, если там такой жар и дым, так ослушник сам задохнется, и поделом.
Начальник пришел в еще большую ярость и пронзил копьем одного болтуна, оказавшегося ближе всего. Перебросил тело через ограду. Кануло в огонь и мрак. Разговоры стихли.
А на второй день стояния перед хижиной крамольника (уже только так называли Шептуна меж собой монастырские) стемнело совсем, до кромешной черноты. И раздался страшный гул, от которого у людей пошла кровь из носа, а некоторые упали на колени, ибо они перестали держать. Во тьме лишь иногда удавалось различить стремящуюся на глазах вверх крону дерева, извивающиеся побеги, налитые рдяным железом, сплетенные в чудовищный ствол, а одним из побегов было человеческое тело. Истощенное, одетое в лохмотья халата, что рвались на глазах и спадали с него, а руки и ноги вплетались, закручивались вместе со змеящимися веревками, волокнами, составлявшими исполинский ствол, становились его частью. Корни тоже удлинялись на глазах, ползли во все стороны, обрушивая землю куда-то внутрь самой себя. Кто мог бежать, кинулись в стороны, но грохот и обвал настигали.