Напротив, последнее тридцатилетие «бунташного» XVII века, не будучи спокойным, как и весь век, и не идя ни в какое сравнение, например, с тридцатилетиями 1500–1530-х, 1825–1855-х или 1955–1985-х годов, в целом всё же было нормальным. По крайней мере, оно не ставило вопросы о переделе власти и собственности из-за нехватки вещественной субстанции. Вопрос был иным и возник на иной основе.

Выше уже говорилось о том, что московское самодержавие в силу его патриархальности не могло обеспечить такое функционирование крепостничества, которое было бы адекватно сути этой системы. Во-первых, оно не обладало достаточной «массой» насилия и социального контроля; достаточно заметить, что подавление казацко-крестьянской войны Степана Разина потребовало задействовать половину вооружённых сил страны в сорока крупных сражениях. «Бунташный век» – реакция на крепостничество – показал, что вставшему на ноги самодержавно-крепостническому строю нужна иная, уже не ордынско-московская, а западная технология власти, с помощью которых можно осуществить новое завоевание страны (перезавоевание, оккупацию: «проходят петровцы – салют Батыю»).

Восстановив в середине XVII века грозненское самодержавие и установив крепостничество, московское самодержавие лишь зафиксировало некое состояние, но не смогло сколько-нибудь серьёзно двинуть его дальше. Крепостные порядки мало продвигались, несмотря на их развитие вширь и вглубь; они не пускали сильных корней. Так, во второй половине XVII века после смерти старого хозяина новый брал с каждого крепостного личную клятву быть крепким наследнику, т. е. налицо личные отношения. А ведь крепостное право предполагает автоматическую и безличную вечную службу семьи крепостных семье их владельца. Что-то, помимо нехватки насилия, мешало, сопротивлялось в XVII веке установлению такого порядка.

Во-вторых, и это имеет отношение к указанной помехе (я уже говорил об этом выше), крепостничество требовало не просто большего социального контроля, а резкого качественного усиления дистанции между господами и угнетёнными, слома той патриархальной практики, отношений верхов и низов, которые существовали с киевских времён, упрочились в ордынские и московские времена, получив дополнительный стимул во время Смуты и послесмутного восстановления, и в основе которых лежали общие, разделяемые верхами и низами язык, вера, ценности, тип культуры. Обеспечение такой дистанции требовало не только переворота-разлома в культуре, но создания новых властных институтов (старые, например, земские соборы, с середины XVII века затухали), новых, более эффективных задачам самодержавно-крепостнического строя и новой европейской эпохе господствующих групп.

Фундамент для увеличения дистанции между верхами и низами объективно закладывали Алексей и Никон с помощью церковной реформы. Раскол был первым по-настоящему крупным, масштабным духовным (психоинформационным), социальным и организационным – короче, психоисторическим конфликтом, вызванным самодержавием в соответствии со своими внутренними и внешними (последние в данном случае были ложными, «навеянными» иезуитами простоватому, мягко говоря, Алексею) целями. Однако линия алексеевско-никоновского раскола не прошла чётко между верхами и низами: сторонники старой веры были во всех слоях. И всё же представитель бездарной династии Романовых Алексей и Никон нанесли первый мощный удар как по русской традиции, так и по единству населения.

В известном смысле раскол может рассматриваться как генеральная репетиция по отношению к петровским реформам (ср. Просвещение и Французскую революцию, а также террор в России конца 1870-х и революцию 1905–1907 годов, с одной стороны, и революцию 1917 года, с другой). И всё же задачу дистанцирования никоновская психоинформационная акция не решила, поэтому-то Аввакум, возражая тем, кто видел в Никоне антихриста, говорил: «Дело-то его и ныне уже делают, только последний-ет чёрт не бывал ещё». Т. е. антихриста пока нет, но он явится. Он и явился – в виде мальчика с кошачьими усами и непропорционально маленькой головой на жердеобразном бесплечем теле.