Как считал Левада, Россия оказалась не способной решить три фундаментальные задачи, поставленные перед ней ХХ веком: разобраться с причинами и природой революции, провести и завершить модернизацию, осмыслить причины возникновения и живучести тоталитаризма.
Ответы на центральный для нас вопрос о демократии лежат в нескольких плоскостях анализа, различных по характеру ресурсов и сложности предпринимаемого объяснения:
1) Основной социальной группой, инициировавшей реформу коммунистической системы, и прежде всего ее главного института – планово-распределительной экономики, составлявшей материальную базу правящей элиты (высшей советской номенклатуры), было среднее звено бюрократии; никаких других социальных категорий, способных выдвинуть и проводить крупномасштабные изменения, не существовало; поэтому – в условиях отсутствия других социальных субъектов реформ – «победа демократов» естественным образом означала неготовность и нежелание сторонников демократизации, руководителей «партии реформ» (в широком смысле) к политике институционального самоограничения, созданию действенных институтов сдержек и противовесов собственному произволу. Лозунг «правовое государство» был провозглашен, но ничего не было сделано, чтобы связать эти декларируемые принципы с практическими интересами не только властных групп, но и населения, бизнеса, бюрократии[5]. Причины этой близорукости заключаются в том, что сами реформаторы, как и группы их массовой поддержки, еще совсем недавно были частью этого государства, бюрократией средней руки – технической или гуманитарной «интеллигенцией», разделявшей значительную часть его идеологии.
2) Эти особенности реформаторского движения были причиной слабости поддерживающих его сил, что, в свою очередь, стало условием регенерации репрессивных и консервативных институтов, оставшихся после краха советской тоталитарной системы; поскольку не было понимания опасности, исходящей от репрессивных и силовых институтов, постольку не возникло осознанного сопротивления тоталитаризму; никто не был озабочен проблемой создания механизмов защиты от них. Самоуверенность реформаторов, убежденных государственников, полагающих, что они как техники государственной машины в состоянии использовать исключительно в своих интересах спецслужбы, армию и другие репрессивные институты, контролировать их, обернулась тем, что очень скоро, буквально через два-три года, они сами оказались заложниками этих структур (примеров тому множество).
3) Приписывание «демократами» своих интересов, мотивов и представлений о реальности всему «населению», «обществу», «массе», вызванное не только эгоизмом или эгоцентризмом реформаторов, но и слабым фактическим, в первую очередь социологическим знанием советского общества, означало одновременно вытеснение целого ряда неудобных для них фактов: понимания того, что три четверти населения – это колхозники, крестьяне в недавнем прошлом или дети крестьян, мигранты в город в первом или втором поколении, то есть это человеческий массив, не просто обладающий ограниченными культурными и образовательными ресурсами, но люди, пережившие самые тяжелые – если учитывать разные социальные категории – потери, социальные, сословные ломки и катастрофы в ХХ веке: раскулачивание, коллективизацию, голод 1930-х и 1940-х годов, абсолютное гражданское бесправие и насилие, потери мужского населения во Второй мировой войне и примыкающих к ней военных конфликтах. Доминантой политической культуры постсоветского общества была и остается в настоящее время специфика жизненных установок: ориентация на пассивное приспособление к произволу властей, выбор стратегии