И вот – надо же: прославленный, обласканный царями поэт сидит на глиняной приступке грязного караван-сарая, нервно подергивая выглядывающими из сапог босыми ступнями.

Невероятно!

– Многие просто не знают! – нервно настаивал между тем на своем великий Рудаки. – Поют – и не знают, что это мои песни. Вы слышали, должно быть, такую, уважаемый…

Царь поэтов сцепил руки в замок, сложил, нелепо вывернув у груди, и заголосил надтреснутым голосом:

– Принеси мне глины, ласточка! Подари тростинку, горлица! Я себе хоромы выстрою!.. Или нет, подождите-ка… мне вот эта больше всего нравится… слышали?

И тут же принялся горланить на совершенно другой мотив:

– Ты смугла, как закаты Турана!.. Но восход на ланитах твоих!..

– Да, да, – мучительно морщась, кивнул собеседник. – Я слышал эту песню… не надо!..

– А мои стихи о вине? Все твердят мои стихи о вине, все их поют, на любом базаре можно услышать! – и никто не знает, что это мои стихи, стихи великого поэта, Царя поэтов – Рудаки! Вот послушайте! Как там у меня? Нам надо мать вина… сперва предать мученью, – торопливо декламировал он. – Затем само дитя… подвергнуть заключенью! Ребенка малого не позволяют люди… до времени отнять от материнской груди. Отнять нельзя дитя, покуда мать жива, – так раздави ее и растопчи сперва![17]

– Да, да, – пробормотал второй, поднимаясь. – Извините… я должен… дела!..

Вскочил и, на ходу запахивая чапан, поспешно направился к навесу.

– Дитя, в тюрьму попав, тоскуя от невзгод! Семь дней в беспамятстве, в смятенье проведет! – безнадежно выкрикнул поэт, провожая убегавшего пронзительным взглядом, полным тревожного сожаления, а потом повернул голову, оглядывая двор в поисках новой жертвы.

С одной стороны, конечно, было бы лестно привлечь внимание такого знаменитого человека… но с другой – какой-то он, оказывается, странный, этот Рудаки.

Поэтому Шеравкан отвернулся и как ни в чем не бывало пошагал в сторону, от греха подальше.

Неспешно обошел двор, возле кухни постоял, поглазел на галерею. Выглянул за ворота. Еще раз прошелся кругом, приглядываясь к постояльцам.

В общем, пошатавшись некоторое время без дела, он вполне уяснил обстановку. Да и впрямь: в Бухаре ли, в Мазаре, Вабкенте, или Кермине, или в других концах света, на других дорогах, – а сколько ни таскайся по ним, но как доплетешься до караван-сарая, так и увидишь все то же самое.

Вот и здесь так.

Просторный двор охвачен квадратом глинобитного здания. Скрипучая деревянная галерея обегает хлипкие двери второго этажа. Об эту пору там было бы совсем пусто, если б не больной хивинец, одиноко хворавший в своей жаркой клетушке, – время от времени слышны его слабые стоны.

Помещения первого этажа тоже поделены на комнатушки. Купцы снимают их, чтобы хранить товары. Вон копошится пара солидных постояльцев, уже вернувшихся с базара, – упаковывают не проданное сегодня, достают и расправляют то, что надеются продать завтра.

Слева тянет дымком – там в углу, под камышовым навесом, невеселый хромой человек в синей рубахе и таких же штанах занят готовкой. Лук он уже почистил и нарезал. Теперь неспешно рубит морковь на корявой доске. Между делом помешивает в котле, под которым едва шевелится огонек. Коли есть деньги, можно, наверное, получить у него плошку мятного чаю, горсть сушеного тутовника или изюма.

В правой половине двора, напротив конюшен, коновязей, разгороженных жердями и пустующих сейчас верблюжьих загонов, расположены квадратные глинобитные возвышения – топчаны, – застеленные паласами. Тут тоже пустовато: на одном спит, накрыв голову рваным чапаном, какой-то босяк, на другом устроились два крестьянина из окрестных сел – им лучше здесь заночевать за пару медяков, чем гонять туда-сюда осла с полмешком непроданной капусты. У третьего собрались любители божественного.