Через некоторое время начинаю различать чьи-то голоса. Путаные обрывки фраз застревают у меня в ушах.

– Ты напрасно так старался, – говорит мне санитар.

Я смотрю на него и ничего не понимаю.

Он показывает на Ката:

– Ведь он убит.

Я никак не пойму, что он говорит.

– Он ранен в голень, – говорю я.

Санитар подходит поближе.

– Это кроме того…

Я оборачиваюсь. У меня все еще темно в глазах, на лице снова выступил пот, он течет по векам. Я вытираю его и гляжу на Ката. Он лежит не шевелясь.

– Он без сознания, – быстро говорю я.

Санитар тихонько присвистывает.

– Да уж мне лучше знать! Он умер. На что хочешь спорю.

Я трясу головой:

– Не может быть! Еще десять минут назад я с ним разговаривал. Он без сознания.

Руки у Ката теплые, я беру его за плечи, чтобы растереть его чаем. Тут я чувствую на моих пальцах что-то мокрое. Вытащив руку из-под его затылка, я вижу, что она в крови. Санитар снова свистит сквозь зубы.

– Вот видишь…

Я не заметил, что, пока мы шли, Кату угодил в голову осколок. Дырка маленькая, должно быть, осколок был совсем маленький, залетевший откуда-нибудь издалека. Но этого оказалось достаточно. Кат умер.

Я медленно встаю.

– Ты возьмешь его солдатскую книжку и вещи? – спрашивает меня санитар.

Я киваю головой, и он передает мне и то и другое.

Санитар удивлен:

– Ведь вы не родственники?

Нет, мы не родственники. Нет, мы не родственники.

Что это, неужели я иду? Неужели у меня еще есть ноги? Я поднимаю глаза, я обвожу ими все вокруг и сам поворачиваюсь вслед за ними, по кругу, по кругу, пока не останавливаюсь. Все осталось как было. Только рядового Станислава Катчинского уже нет в живых.

Больше я ничего не помню.

XII

Осень. Нас, старичков, осталось уже немного. Из моих одноклассников – а их было семеро – я здесь последний.

Все говорят о мире и о перемирии. Все ждут. Если это снова кончится разочарованием, они будут сломлены – слишком уж ярко разгорелись надежды, их теперь нельзя притушить, не вызвав взрыва. Если не будет мира, будет революция.

Две недели я отдыхаю – я хлебнул немного газу. Целый день я сижу на солнышке в небольшом садике. Перемирие скоро будет заключено, теперь я тоже верю в это. И тогда мы поедем домой.

На этом моя мысль приостанавливается, и я никак не могу сдвинуть ее с места. Что влечет меня туда с такой неотразимой силой, что меня там ожидает? Жажда жизни, тоска по дому, голос крови, пьянящее ощущение свободы и безопасности. Но все это только чувства. Это не цели.

Если бы мы вернулись домой в 1916 году, неутихшая боль пережитого и неостывший накал наших впечатлений вызвали бы в мире бурю. Теперь мы вернемся усталыми, в разладе с собой, опустошенными, вырванными из почвы и растерявшими надежды. Мы уже не сможем прижиться.

Да нас и не поймут, ведь перед нами есть старшее поколение, которое, хотя оно и провело вместе с нами все эти годы на фронте, уже имело свой семейный очаг и теперь снова займет свое место в обществе и забудет о войне, а за ними подрастает поколение, напоминающее нас, какими мы были раньше; и для него мы будем чужими, оно столкнет нас с пути. Мы не нужны самим себе, мы будем жить и стариться – одни приспособятся, другие покорятся судьбе, а многие не найдут себе места. Протекут годы, и мы сойдем со сцены.

А может, все, о чем я сейчас думаю, просто навеяно тоской и смятением, которые разлетятся во прах, лишь только я вновь приду под тополя, чтобы послушать шелест листвы. Не может быть, чтобы все это ушло навсегда – теплое, нежное дыхание жизни, волновавшее нам кровь, неведомое, томящее, надвигающееся, тысячи новых лиц в будущем, мелодии слов и книг, упоительное предчувствие сближения с женщиной. Не может быть, чтобы все это сгинуло под ураганным огнем, в муках отчаяния и в солдатских борделях.