Дни идут. Однажды туманным утром русские снова хоронят одного из своих: у них теперь почти каждый день умирает несколько человек. Я как раз стою на посту, когда его опускают в могилу. Пленные поют панихиду, они поют ее на несколько голосов, и их пение как-то не похоже на хор, оно скорее напоминает звуки органа, стоящего где-то в степи.

Похороны быстро заканчиваются.

Вечером пленные снова стоят у ограды, и из березовых рощ к ним доносятся ветры. Звезды светят холодным светом.

Я теперь знаю нескольких пленных, которые довольно хорошо говорят по-немецки. Один из них – музыкант, он рассказывает, что был когда-то скрипачом в Берлине. Услыхав, что я немного играю на рояле, он достает свою скрипку и начинает играть. Остальные садятся и прислоняются спиной к ограде. Он играет стоя, порой лицо его принимает то отчужденное выражение, какое бывает у скрипачей, когда они закрывают глаза, но затем скрипка снова начинает ходить у него в руках, следуя за ритмом, и он улыбается мне.

Должно быть, он играет народные песни; его товарищи тихо, без слов подтягивают ему. Они – как темные холмы, поющие подземным нутряным басом. Голос скрипки, светлый и одинокий, слышится где-то высоко над ними, как будто на холме стоит стройная девушка. Голоса смолкают, а скрипка все звучит – звук кажется тоненьким, словно скрипке холодно ночью, – надо бы встать где-нибудь совсем близко к ней, наверно, в помещении ее было б лучше слушать. Здесь же, под открытым небом, ее блуждающий в одиночестве голос нагоняет грусть.


Мне не дают увольнения в воскресные дни, ведь я только что вернулся из длительного отпуска. Поэтому в последнее воскресенье перед моим отъездом отец и старшая сестра сами приезжают ко мне. Мы весь день сидим в солдатском клубе. Куда же нам еще деваться? В барак нам идти не хочется. В середине дня мы идем прогуляться в степь.

Время тянется медленно; мы не знаем, о чем говорить. Поэтому мы разговариваем о болезни матери. Теперь уже выяснилось, что у нее рак, она лежит в больнице, и скоро ей будут делать операцию. Врачи надеются, что она выздоровеет, но мы что-то не слыхали, чтобы рак можно было вылечить.

– Где же она лежит? – спрашиваю я.

– В госпитале Святой Луизы, – говорит отец.

– В каком классе?

– В третьем. Придется подождать, пока скажут, сколько будет стоить операция. Она сама хотела, чтоб ее положили в третий. Она сказала, что там ей будет не так скучно. К тому же это дешевле.

– Но ведь там столько народу в одной палате! Она, пожалуй, не сможет спать по ночам.

Отец кивает. Лицо у него усталое, в глубоких морщинах. Мать часто болела, и, хотя ложилась в больницу только под нашим нажимом, ее лечение стоило нам немалых денег. Отец положил на это, по сути дела, всю свою жизнь.

– Если б только знать, во что обойдется операция, – говорит он.

– А вы еще не спрашивали?

– Прямо мы не спрашивали, так делать нельзя – а вдруг врач рассердится? Это не дело, ведь он будет оперировать маму.

Да, думаю я с горечью, так уж повелось у нас, так уж повелось у них – у бедняков. Они не смеют спросить о цене, они лучше будут мучиться, но не спросят; а те, другие, которым и спрашивать-то незачем, они считают вполне естественным договариваться о цене заранее. И врач на них не рассердится.

– А потом надо делать перевязки, и это тоже так дорого стоит, – говорит отец.

– А больничная касса, разве она ничего не платит? – спрашиваю я.

– Мама слишком долго болеет.

– Но у вас же есть хоть немного денег?

Он качает головой:

– Нет. Но теперь я опять смогу взять сверхурочную работу.