– Соломон Лазаревыч! – Лицо Таратуты приняло самое жалкое выражение. – Можэ вы не будете подавать на этого дурня заявление?
– А с чего вы взяли, Таратута, что я собираюсь подавать на кого-то заявление?
– Он жэ ж… – Таратута осекся. – Нэ собираетесь? Я вас правыльно понял?
– Петр Степанович, – негромко, но твердо произнес Соломон. – Вы знаете, что я раввин?
– Господи, Соломон Лазаревыч, та хто ж этого нэ знае?
– Это значит, – продолжал ребе, – что я сам обращаюсь к Богу и призываю людей обращаться к нему.
– Так это ж пожалуйста, – поспешно сказал Таратута, – рэлигия ж у нас ниякая нэ запрэщена.
– А теперь скажите мне, – Соломон посмотрел в глаза участковому, – станет человек, который обращается к Богу и призывает к этому других, обращаться с жалобой в советскую милицию?
– Не, ну милиция, она, вобщэ-то, у нас стоить на страже…
– Очень хорошо, – кивнул Соломон. – Пусть стоит. Мне будет легче засыпать с мыслью, что у нас стоит милиция. До свидания, Петр Степанович.
– Ох, золотой же ж вы человек, Соломон Лазаревыч! – Таратута с явным облегчением поднялся и повернулся к Рахили и Фиме, словно беря их в свидетели. – Вы знаете, шо он у вас золотой человек?
Те молчали.
– Ну, нэ смею больше задерживать. – Таратута нацепил на голову фуражку. – Поправляйтэся, Соломон Лазаревыч. Рахыль Моисеевна, Юхым Соломоновыч – до свидания.
После ухода участкового все некоторое время молчали.
– Знаете что, – нарушил тишину раввин, – если вы проглотили языки, то надо было сначала смазать их хреном.
– Папа, – проговорил, наконец, Фима, – ты что, с ума сошел?
– Что вдруг? – невинно поинтересовался Соломон.
– Как же можно было… как можно было не заявить на этого… этого…
– Я бы заявил, Фимочка, – мягко ответил Соломон, – обязательно заявил, если бы каждую пятницу и субботу ходил в комсомол. Но я ж таки хожу в синагогу.
– Я не понимаю…
– А ты почитай Книгу Иова. Один-единственный раз почитай не свой идиотский комсомольский устав, а Книгу Иова. Тогда, может быть, и ты научишься, наконец, понимать.
– Мама, – Фима повернулся к Рахили, – скажи хоть ты что-нибудь.
– Я скажу, – тихо проговорила Рахиль. – Я обязательно скажу. Соломон, – она посмотрела на мужа странным, не поддающимся описанию взглядом, – что тебе приготовить: куриный бульон или борщ?
– Борщ, – сказал Соломон. – Хороший, наваристый борщ. И обязательно из мозговой косточки. Потому что борщ не из мозговой косточки это уже не борщ, а помои.
Рахиль кивнула и вышла на кухню. Соломон, глядя ей вслед, счастливо рассмеялся.
– Вот поэтому, – сказал он, – я и живу с этой женщиной двадцать пять лет.
– Много ж ты ей счастья принес, – проворчал Фима.
– А вот об этом, Фимочка, – спокойно произнес Соломон, – не тебе судить. Не тебе.
Соломон совершенно не переменился после этой истории. Он по-прежнему был строг с женой, собачился с Фимой, язвительно подначивал Шурочку и ее мужчин, громогласно комментировал игру на виолончели Майечки Розенберг и ходил проповедывать в синагогу. Шесть лет спустя, возвращаясь со службы в пятницу вечером мимо все того же гастронома «Комсомольский», Соломон внезапно упал и скончался на месте от кровоизлияния в мозг. Его похоронили на еврейском участке Святошинского кладбища, неподалеку от могилы его матери. Рахиль, словно онемевшая и впавшая в столбняк после его смерти, пережила мужа всего на семь месяцев. Похоронив обоих родителей, Фима до сорока лет продолжал заниматься комсомольской работой и шляться по всевозможным женщинам, пока неожиданно для всех, включая самого себя, не женился на очень некрасивой еврейке по имени Клара. С нею вместе они переехали в Израиль. Насколько мне известно, у них сейчас шестеро детей, живут они в хасидском квартале западного Иерусалима, Фима стал ортодоксальным иудеем и держит свою жену и многочисленное потомство в исключительной строгости.