– Нет, не может.
– Ну, например, ты пытался сделать все как надо, и когда не вышло, тебе пришлось все сломать?
– Никто мне не верит.
– Я верю. Я верю, что ты хочешь, чтобы все было как нужно.
– Нет, ты не понял, – сказал Сэм, потому что не было способа заставить отца хоть что-то понять.
Но отец понял. Сэм строил синагогу не затем, чтобы взорвать. Он был не из тех создателей тибетских песочных мандал, о которых ему пришлось слушать как-то в машине, – пятеро парней в молчании тысячи часов работают над аппликацией, чье назначение – не иметь никакого назначения. («И я думал, что нацисты – это противоположность евреев», – сказал тогда его отец, выдергивая наушники из автомобильной магнитолы.) Нет, он строил ее с надеждой, что наконец появится место, где он будет чувствовать себя уютно. И дело не в том, что он мог выстроить ее в соответствии со своими эзотерическими воззрениями: он мог находиться там, не находясь там. В чем-то сродни мастурбации. Но как и в мастурбации, тут, если не выйдет точно как надо, уж будет полностью и безвозвратно мимо. Иногда, в худшие из возможных моментов, его опьяненное подсознание вдруг закладывало вираж и в свете его ментальных фар оказывался рав Зингер, или Сил (певец), или мать. И тут уже ничего нельзя было переиграть. Так же и с синагогой: малейшее несовершенство – ничтожное отклонение от симметрии в ротонде, слишком высокие для малорослых детишек ступени, перевернутая звезда Давида – и все насмарку. И ничто не делалось спонтанно. Сэм все продумывал. А разве не мог он просто поправить то, что получилось не так? Нет. Потому что он бы всегда помнил, где было плохо: «Вот эта звезда висела вверх ногами». Другой человек воспринял бы исправление как улучшение изначального варианта. Сэм не был «другим человеком». Как и Саманта.
Сев на кровать, Джейкоб заговорил:
– В молодости, может, даже в старшей школе, я переписывал слова любимых песен. Зачем, не знаю. Наверное, это давало мне ощущение, что всё на своих местах. В общем, это было задолго до интернета. Так что я садился перед бумбоксом…
– Перед бумбоксом?
– Ну, магнитолой.
– Это я подстебнул.
– Ясно… ну вот… садился перед бумбоксом, слушал песню несколько секунд, останавливал и записывал, что услышал, потом перематывал и слушал еще, чтобы убедиться: все записано правильно. Потом включал дальше и записывал следующий кусок, потом перематывал, если толком не расслышал или не был уверен, что расслышал правильно, и записывал дальше. При перемотке вообще-то точно не попадешь, так что я неизбежно или пролетал вперед, или недоматывал. Ужас как утомительно. Но я любил это дело. Мне нравилось, что нужна такая точность. Нравилось разбираться. За этим занятием я провел неведомо сколько тысяч часов. Иногда текст вообще было невозможно разобрать, особенно если звучал гранж или хип-хоп. Догадки меня не устраивали, ведь так пропадал весь смысл записывания песен – их точная расшифровка. Бывало, мне приходилось слушать какой-то малюсенький фрагмент снова, и снова, и снова, десятки раз, сотни. И я буквально до дыр затирал это место на пленке, так что в следующий раз, когда слушал эту песню, того места, которое мне так нужно было правильно услышать, в ней уже не было. Я помню одну фразу в «All Apologies» – знаешь эту песню, да?
– Не-а.
– А «Нирвану»? Крутая. Крутая, крутая вещь. В общем, видать, у Курта Кобейна заплетался язык, и там была фраза, которую я никак не мог разобрать. После сотен прослушиваний самое разумное, что у меня получилось, было «Возопил мой стыд». И я много лет не понимал, что облажался, пока не спел это место во всю глотку, как дурак, при маме. Вскоре после того, как мы поженились.