Мой миленочек не глуп,
Завернул меня в тулуп.
К стеночке приваливал,
Замуж уговаривал.

В правой руке у него болталась авоська с разноцветными пустыми бутылками. Они позвякивали и сверкали на солнце, как драгоценные камни. Поравнявшись со мной, он снова пропел тот же куплет и оглянулся. Позади него, не нагоняя и не отставая, шел другой, пожилой, медведовец в длинном синем плаще и кожаной фуражке, надетой глубоко и прямо, как каска. Она и отсвечивала по-железному.

– Посидим-подымим? – окликнул его передний на высокой песенной ноте, не переставая размахивать авоськой, и я решил, что он – «дядька» на чьей-нибудь свадьбе и телогрейка тут ни при чем. Он остановился и весело ждал, а тот, в плаще, шагал прямо на него и, сойдясь, скрипуче сказал:

– Продулся? На закурку нету?

Такие коростельные голоса и прокисшие лица бывают у больных язвой прямой кишки, – я давно это заметил: почему-то им нехорошо бывает в ясные весенние дни и в праздники. Язвенник сказал и пошел, и в утренней тишине, перевитой петушиными запевами, я отчетливо слышал сухой скрип его крепких хромовых сапог. На моего свадебного «дядьку» жалко было смотреть, – он стоял и смущенно разглядывал авоську, и вдруг ловко перебросил ее в левую руку, а правую сунул в карман телогрейки и достал пачку «Севера». Папиросу он забрал из пачки зубами и пошел мимо «Волги» ко мне на гривку.

– Привет! – сказал он, будто мы вчера только расстались. – Завяз, говоришь, по самую ступицу?

– По самую, – сказал я.

Он сел рядом и закурил, запрокидывая голову после каждой затяжки, – так птицы пьют воду, – сладко щурясь и собирая пучочки резвых морщинок в уголках глаз. Морщинки эти он нажил, видать, не годами, а смехом, хотя я не мог определить, сколько ему лет – двадцать четыре или тридцать.

– Грибановская? – спросил он, кивнув на «Волгу».

– Нет, прокатная, – сказал я, а он восторженно посмотрел на меня и захохотал, ткнув рукой в сторону уходившего человека в плаще:

– А Самойленка подумал – ха-ха-ха, – что это бывшая его… Точно такая ж! Грибанов теперь ездит. А у этого запор от зависти!

Я все понял и хохотал вместе: Самойленко – бывший райначальник.

– Что он теперь делает? – спросил я.

– Самойленка? Пенсию получает и обижается…

В канаву под провисшие задние колеса «Волги» мы принесли от сруба щепы и слег, потом подрыли кромку дороги и освободили диффер. В центре Медведовки, перед тем как выйти из машины, веселый парень посигналил призывно, озорно – для невидимого Самойленки, конечно…

Конец апреля в наших местах похож на бабье лето. Ласковой прохладой воздуха похож, лоснящимися дорогами, мотками паутины в полях и на выгонах, розовым светом утренних и вечерних зорь. В апреле и в августе у нас далеко проглядывается мир, километров на пятнадцать проглядывается, а дальше – там начинается тогда слепяще-синяя зыбь марева – таинственная, зубчато текучая и манящая, как океан.

Вправо и влево от дороги в полях бесшумно елозили крошечные тракторы, а следом за ними рассыпным строем, то и дело кланяясь, ходили маленькие бабы, повязанные белыми платками, в белых чулках и передниках, и это делало их похожими на чибисок.

Я ехал предельно медленно и почти не управлял машиной, а впереди посередине дороги шел высокий старик с желтым, как бублик, отполированным посошком. Он шел степенно, прямо, не глядя по сторонам. На нем были зимняя шапка, рыжий поярковый пиджак с широким хлястиком, усаженным четырьмя золотыми офицерскими пуговицами, белые шерстяные чулки по самые коленки и новые калоши. Они трепетно посверкивали, будто из-под ног старика все время вспархивали и никак не могли улететь два грача. Я не мог объехать его – слева и справа росли зеленя, и ему нельзя было посигналить – он о чем-то думал, а может, просто шел и радовался новой весне. Сигналить тут было нельзя, и я притормозил и отпустил его метров на пятьдесят, потом хлопнул дверкой. Старик оглянулся, сошел с дороги и переложил посошок из левой в правую руку. Он стоял и ждал, пока я проеду.