Именно там, в Доме дружбы, был я по какой-то оказии в августовский день 1968 года, когда сообщили: советские танки в Праге. Дьявольское ханжество еще и в том, что войска были не только наши, но и польские, и венгерские, и болгарские, и резерв из ГДР – так сказать, помощь братьев по Варшавскому договору.
Уже многое произошло: арестовали и в 1966 году осудили Синявского и Даниэля; в 1968-м шли и другие процессы, знали, что публикуют «Хронику текущих событий», впервые прозвучало имя Андрея Дмитриевича Сахарова (мне, кстати, приходилось слышать не только хвалу или хулу в его адрес, но и растерянные фразы: «Он получает восемьсот в месяц, у него все есть, зачем ему это надо?..»).
«Кровь не льется, нет тотальных арестов», – утешалось великое молчащее большинство, и я вместе с ним. Мне было тридцать четыре, а не двадцать три, как в пору венгерских событий, иллюзий не оставалось, и самого скромного нашего знания было достаточно, чтобы понять если не масштаб, то необратимость и серьезность беды. Референт в Доме дружбы, человек опытный и циничный, был спокоен. «Войны не будет, – сказал он. – Покричат и утихнут». В те годы главной человеческой тревогой была возможная война. Ею нас запугали с фултоновской речи Черчилля, и мне приходилось уже вспоминать заключительную фразу володинской пьесы: «Только бы войны не было!» И если наступали международные сложности, в первую голову думали не о нашей вине или жестокости. Спрашивали других и себя: «Пронесет?» Об этом думал и референт. Он оказался прав: Запад и на этот раз не решился с нами ссориться. А гнев общественности – кому в СССР было до него дело.
Однако демонстрации (всего несколько человек!) на Красной площади всех удивили. Помню свою реакцию, очень болезненную. Я давно жил с ощущением, что «с божией стихией царям не совладать», что мирюсь с нашей реальностью не просто из-за своей трусости, а потому, что сделать все равно ничего нельзя. Мы ведь привыкли – сажали миллионы невиновных, в принципе-то против режима никто и не выступал. А тут – выступили. И не себя защищали, как отчаянные и отчаявшиеся люди в Новочеркасске (июнь 1962-го), а незнакомых им чехов и словаков. И собственное покорство увиделось снова – при ярком солнечном свете. «Голоса» беспощадно глушили; все же удавалось узнать реальные подробности суда над демонстрантами – «процесса четырех», которых в наших газетах называли хулиганами и наймитами западных спецслужб. Скоро посадили в психбольницу мятежного генерала Григоренко. Нет, я не ринулся в диссидентство, только жить стало гаже и стыднее. Тем более причин было заниматься своим, достаточно удаленным от сиюминутных страстей и горестей делом – писанием.
В середине 1968-го вновь застучала бодрее и веселее моя «Колибри».
Еще во время студенческой практики я влюбился в Альбера Марке, возмечтал написать о нем – без всякой надежды: тогда это было столь же нереальным, как написать правду о соцреализме. Время, однако, шло, робко приближаясь к некоторому здравомыслию, и в нашем отделении «Советского художника» со мной заключили договор на небольшой альбом о Марке. Мало о ком писал я с такой любовью, живопись не так уж часто восхищает меня глубоко, но Марке я понимаю. Его суровая изысканность, божественная лаконичность и простота, застенчивая страстность, с которой он смотрит на Париж, близки мне бесконечно. Конечно, писать о художнике, которым восхищаешься, дело неблагодарное: анализ и точность суждений подменяются панегириком, возникает вместо портрета – икона, а главное, читатель видит не особливость художника, но с досадой узнает, что и этот – лучше всех. Что-то мне все же удалось, но альбом надолго зачах в издательстве и вышел не скоро, только в 1972 году.