Собравшиеся беседовали на злободневные темы: о портрете Керубини, о полукруглом зале Академии художеств, о предстоящей выставке. Пелерен ругал Институт. Сплетни переплетались со спорами. В этой комнате с низким потолком собралось столько народу, что негде было повернуться, а мерцание розовых свечей пробивалось сквозь сигарный дым, точно солнечные лучи сквозь туман.
Дверь около дивана отворилась, вошла высокая худая женщина с движениями столь резкими, что на черном шелковом платье звякали все брелоки ее часов.
Это была та самая особа, которую Фредерик прошлым летом мельком видел в «Пале-Рояль». Некоторые называли ее по имени и обменивались с ней рукопожатиями. Юсоне вырвал наконец у Арну пятьдесят франков; часы пробили семь; все стали расходиться.
Арну предложил Пелерену подождать, а сам увел мадемуазель Ватназ в туалетную комнатку.
Фредерик не слышал их слов: говорили они шепотом. Но вдруг женский голос зазвучал громче:
– Полгода как дело сделано, а я все жду!
Наступило долгое молчание, мадемуазель Ватназ вновь появилась. Арну опять пообещал ей что-то.
– Ну-ну! Посмотрим!
– Прощайте, счастливый человек! – сказала она, уходя.
Арну быстро вернулся в туалетную комнатку, почернил усы, поправил подтяжки, чтобы туже натянулись штрипки, и, моя руки, сказал:
– Мне бы надо было два панно над дверьми, по двести пятьдесят штука, в жанре Буше. Можно рассчитывать?
– Идет, – ответил, покраснев, художник.
– Хорошо! И не забывайте мою жену!
Фредерик проводил Пелерена до конца предместья Пуассоньер и попросил позволения время от времени его навещать; согласие было любезно дано.
Пелерен читал все труды по эстетике, чтобы открыть истинную теорию Прекрасного, так как был убежден, что, найдя ее, создаст шедевры. Он окружал себя всевозможными пособиями, рисунками, слепками, моделями, гравюрами и, терзаясь, искал; он винил погоду, нервы, мастерскую, выходил на улицу, думая там обрести вдохновение, вздрагивал, будто оно уже осенило его, потом бросал начатую картину и задумывал другую, еще более прекрасную. И вот, мучимый жаждой славы и теряя время в спорах, веря в тысячи нелепостей, в системы, в критику, в необходимость каких-то правил или какой-то реформы искусства, он дожил до пятидесяти лет и не создал ничего, кроме набросков. Неуемная гордость не позволяла ему унывать, но он вечно был раздражен, вечно находился в том искусственном и вместе с тем неподдельном возбуждении, какое отличает актеров.
Когда вы входили к нему, первым делом бросались в глаза две большие картины, на которых коричневые, красные и синие мазки выделялись на фоне белого холста. Все это было покрыто линиями, начерченными мелом, которые переплетались наподобие ячеек ветхой рыболовной сети, – ничего нельзя было понять. Пелерен объяснил содержание этих двух композиций, намечая большим пальцем недостающие части. Одна картина должна была изображать Безумие Навуходоносора, другая —Рим, сжигаемый Нероном. Фредерик пришел от них в восхищение.
Он был в восхищении и от этюдов женщин с распущенными волосами, и от пейзажей, на которых во множестве встречались искривленные бурей стволы, но главное – от набросков пером в манере Кало, Рембрандта или Гойи; в оригинале он их не знал. Пелерен относился пренебрежительно к этим работам своей молодости; теперь он стоял за высокий стиль; он пустился в красноречивые рассуждения о Фидии и Винкельмане. Окружающие предметы усиливали впечатление от его слов: здесь можно было видеть череп на аналое, ятаганы, монашескую рясу; Фредерик примерил ее.