Теперь особый талант пригодился маме совсем в другом отношении. В Венето она работала медсестрой, а в Милане получила место фельдшера в районе Ольми, на восточной окраине города, где жили бедняки. Тогда фельдшеры только появились, как и семейная консультация, где работала мама и где ей предстояло наблюдать беременных женщин и младенцев первого года жизни. Такая работа ей нравилась. Однако в Ольми она превращалась в трудную миссию. Вязов в этом районе почти не росло, и вся топонимика – виа дельи Онтани, виа дельи Абети, виа деи Ларичи, виа делле Бетулле[2] – звучала как насмешка там, где все было застроено уродливыми двенадцатиэтажками и где жизнь была отнюдь не благополучной. Мамины обязанности включали посещение малышей на дому, чтобы проверить, в каких условиях они растут, – всякий раз после подобных визитов она несколько дней приходила в себя. В самых тяжелых случаях она вынуждена была обращаться в комитет по правам ребенка. Маме это давалось нелегко, к тому же приходилось терпеть угрозы и оскорбления, но она не сомневалась, что поступает правильно. Так думала не только она: с социальными работниками, нянечками и воспитательницами маму связывала глубокая солидарность, чувство коллективной ответственности за детей.

Зато отец всегда был одиночкой. Он работал химиком на фабрике, где трудились десять тысяч рабочих и где постоянно проходили забастовки и увольнения: как бы ни шли дела, отец каждый вечер возвращался домой на взводе. За ужином он молча смотрел новости, зажав в руках вилку и нож, словно, того и гляди, разразится новая мировая война, и молча закипал от гнева при известии об очередном убийстве, правительственном кризисе, росте цен на нефть и заложенной неизвестно кем бомбе. Сослуживцев он приглашал домой редко, беседовал с ними почти исключительно о политике и в итоге всегда ссорился. С коммунистами он вел себя как антикоммунист, с католиками как радикал, с тем, кто пытался привести его в церковь или в ряды какой-нибудь партии, как вольнодумец. Однако в те времена быть против всех считалось зазорным, и вскоре сослуживцы перестали к нему приходить. А отец по-прежнему отправлялся на фабрику с таким видом, будто каждое утро должен был занять место в траншее на фронте. Ночами он не спал, слишком крепко сжимал в руках предметы, в уши вставлял затычки, глотал таблетки от головной боли, но периодически не выдерживал и взрывался – тогда в дело вмешивалась мама, считавшая, что обязанности жены подразумевают и то, что ей следует укрощать гнев мужа, смягчать удары в его драке со всем миром.


Дома родители по-прежнему говорили на диалекте. Мне казалось, что это их секретный язык, отзвук таинственной прошлой жизни. След прошлого, как и три фотографии, которые мама выставила на консоли в прихожей. Я частенько разглядывал снимки: на первом были мамины родители, сфотографированные в Венеции во время их единственного в жизни путешествия – дедушкиного подарка бабушке на серебряную свадьбу. На втором – вся семья была запечатлена во дворе их сельского дома в сезон сбора винограда: в центре бабушка с дедушкой, рядом паренек и три девушки, на земле корзины с виноградом. На третьем снимке был их единственный сын, мой дядя: вместе с моим отцом он улыбался, стоя у креста на вершине горы – с мотком веревки на плече, в альпинистском костюме. Дядя умер молодым, и меня назвали в его честь, хотя у нас дома его звали Пьеро, а меня Пьетро. Всех этих родственников я никогда не видел: меня не возили к ним в гости, они не приезжали в Милан. Несколько раз в год субботним утром мама садилась в поезд, а возвращалась в воскресенье вечером, погрустневшая. Но потом грусть развеивалась, жизнь шла своим чередом. У мамы было столько дел, ей нужно было заботиться о стольких людях, что времени грустить не оставалось.