Глава 3
В те годы зимой мне всегда было тоскливо. Отец ненавидел лыжников и не желал иметь с ними ничего общего: он считал оскорбительным спускаться с горы, забираясь на нее безо всякого труда по склонам, приглаженным ратраками и оснащенными подъемниками. Туристов он презирал: они приезжали большими группами и оставляли после себя разруху. Иногда летом он натыкался на столб канатной дороги, или на гусеничный трактор, забытый на облысевшем склоне, или на заброшенный подъемник – ржавое колесо на бетонной опоре, торчащее посреди сыпухи.
“Надо подложить бомбу”, – заявлял отец, и он не шутил.
В таком же настроении на Рождество он смотрел по телевизору репортажи о том, как проводят каникулы лыжники. Люди тысячами съезжались в альпийские долины, выстраивались в очередь у подъемников, а потом скатывались по нашим тропам. Отец не желал в этом участвовать и отсиживался в миланской квартире. Однажды мама предложила ему свозить меня в воскресенье в Грану, чтобы я увидел деревню под снегом, но отец резко возразил: “Нет. Ему не понравится”. Зимой горы были не для людей, не стоило туда лезть. Согласно философии моего отца, его представлениям о том, что на самом деле означают подъем и спуск, что люди уходят в горы, убегая от всего, что терзает внизу, легкое время неизбежно сменялось тяжелым: работой, жизнью на равнине, мрачным настроением.
Теперь и я знал, что такое тоска по горам, – та, что терзала отца много лет и которую я не понимал. Теперь я тоже приходил в восторг, завидев в конце проспекта вершину Гриньи. Я перечитывал справочник альпийского клуба, словно дневник, упиваясь старинным слогом, и мне казалось, будто я шаг за шагом прохожу описанными в справочнике тропами: “карабкаясь по травянистым кручам до заброшенного пастбища”, “а оттуда держа путь меж валунов и укрытых талым снегом равнин”, “чтобы достичь вершины гребня близ глубокой ложбины”. Тем временем с моих ног сходил загар, заживали царапины и ранки, я забывал, как кусается крапива, как обжигает ноги ледяная вода, когда переходишь ее вброд, сняв носки и ботинки, как приятно залезать в постель, проведя целый день на пекле. Зимой в городе меня ничего не трогало. Я глядел на город через фильтр, превращавший мир в блеклое, однообразное зрелище – в туманное облако людей и машин, сквозь которое приходилось пробираться дважды в день. Я смотрел из окна на проспект, и дни, проведенные в Гране, казались настолько далекими, что я начинал сомневаться, было ли это на самом деле. Вдруг я сам это выдумал, вдруг все существует только в моих мечтах? Но потом я замечал, что свет на балконе ложится иначе, среди асфальта пробивается чахлая трава, даже в Милан приходит весна, и тоска превращалась в ожидание того дня, когда мы вернемся в горы.
Бруно ждал этого дня с не меньшим волнением. Разница между нами была в том, что я уезжал и приезжал, а он оставался: видимо, у него был наблюдательный пункт, откуда он следил за дорогой, – не проходило и часа, а он уже прибегал за мной. “Бэрью! – раздавалось со двора[6]. Так он меня называл. – Эй, выходи!” – кричал Бруно, не здороваясь и не теряя времени на разговоры, словно расстались мы накануне. Так оно и было: последние месяцы мгновенно исчезали, наша дружба не прерывалась, для нас существовало одно долгое, бесконечное лето.
Впрочем, Бруно рос быстрее меня. Он являлся почти всегда чумазый, из хлева, и отказывался заходить в дом. Он ждал на крыльце, прислонившись к перилам, на которые мы не опирались – от малейшего прикосновения они шатались, и мы были уверены, что в один прекрасный день перила рухнут. Бруно оглядывался, словно проверяя, не гонится ли кто за ним: он сбегал от своих коров и уводил меня от моих книжек ради приключений, которые не хотел портить разговорами.