Торжественно текли громы по бесконечности… И строгие, величавые жрецы-пророки, приняв в раскрывшиеся и опаленные божественным огнем души священные глаголы, тихо, благоговейно склонились перед сияющим в безднах мира престолом Его…
Упали беленькие ручки на шелковые колена. Граф хотел сказать что-то, но с удивлением убедился, что обычных комплиментов он сейчас произнести не в силах. Жуковский делал вид, что в глаз ему попала очень досадная соринка. Удивлен и умилен, как в церкви после причастия, был Никитенко и впервые показался ему его «Леон» никуда негодной преснятиной. Пушкин, побледневший и строгий, смотрел в одну точку: мертвый музыкант победил его. Но все с усилием подавили в себе это новое волнение – точно было в этом что-то стыдное – и потихоньку наладили возвращение в обычное.
– Вы должны непременно вырвать этого музыканта из… ну, оттуда… – сказала, вставая, Александра Осиповна. – Перед ним такая слава…
– Поздно… – сказал Пушкин. – Он уже умер…
Он отвернулся к черному окну и стал смотреть в ночь. Никогда еще не казалась ему жизнь столь значительной, никогда еще не слепили его так те творческие возможности, которые были в нем, никогда он еще не ощущал в себе такого прилива сил… Но – время было расходиться: французский посол давал сегодня бал, на котором должен был быть и государь…
XIV. Рубикон
И водоворот снова закружил Пушкина. Даже «Пророка» он в суматохе как-то ухитрился потерять: повез его к Элизе Хитрово похвалиться и обронил. Он хотел написать майору в Отрадное, – может быть, там осталась копия, – но за суетой забыл и это. Анна Петровна передала ему московский слух, что Натали выходит замуж за «архивного Мещерского», но запрошенный по этому случаю Вяземский ответил, что все это вздор. Жизнь продолжала нелепо мотаться так и эдак, и Пушкин опять решил, что ему необходимо ехать за границу, во Францию или Италию, а если туда нельзя, то в Китай. Бенкендорф, не торопясь, известил его, что государь император не удостоил снизойти на его просьбу, полагая, что это очень расстроит денежные дела Пушкина и отвлечет его от его важных занятий. Пушкин заскрипел зубами, но тут же, на вечере у Е.А. Карамзиной, – вдовы историка и сестры П.А. Вяземского, – он встретил знакомого москвича, который стал весело выкладывать ему московские новости.
– Да, кстати! – воскликнул москвич. – На балу у князя Д.В. Голицына я встретил между прочим madame Gontcharoff с дочерьми. И Наталья Ивановна, и Наталья Николаевна вспоминали вас и, узнав, что я еду в Петербург, очень просили вам кланяться…
У Пушкина выросли крылья, и он понесся в Москву. Но сейчас же, по горячему следу его, полетел за ним пакет со строгим выговором: как мог он, не спросившись, поехать в Москву? И опять он должен был вилять, оправдываться и скрипеть зубами. В довершение всего с первого же посещения Гончаровых он убедился, что его надежды были чрезвычайно преувеличены: его встретили как доброго знакомого, и – только… И в отчаянии он пишет Наталье Ивановне длинное письмо:
«…Один из моих друзей привозит мне из Москвы благосклонное слово, которое возвращает мне жизнь, и теперь, когда несколько ласковых слов, которыми вы удостоили меня, должны бы меня наполнить радостью, – я более несчастен, чем когда-либо. Постараюсь объясниться. Только привычка и продолжительная близость могут доставить мне привязанность вашей дочери, я могу надеяться со временем привязать ее к себе, но во мне нет ничего, что могло бы ей нравиться; если она согласится отдать мне свою руку, то я буду в этом видеть только свидетельство спокойного равнодушия ее сердца. Но сохранит ли она это спокойствие среди окружающего ее удивления, поклонения, искушений? Ей станут говорить, что только несчастная случайность помешала ей вступить в союз более равный, более блестящий, более достойный ее, – может быть, эти речи будут искренни, и во всяком случае она сочтет их такими. Не явится ли у нее сожаление? Не будет ли она смотреть на меня, как на препятствие, как на человека, обманом ее захватившего? Не почувствует ли она отвращения ко мне? Бог свидетель, я готов умереть ради нее, но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, свободной хоть завтра же выбрать себе нового мужа, эта мысль – адское мучение! Поговорим о средствах; я этому не придаю особого значения. Моего состояния мне было достаточно, – соврал он для красоты слога. – Хватит ли его мне, когда я женюсь? Я ни за что не потерплю, чтобы она не бывала там, куда она призвана блистать и развлекаться. Она имеет право этого требовать. В угоду ей я готов пожертвовать всеми своими привычками и страстями, всем своим вольным существованием. Но все-таки, не станет ли она роптать, если ее положение в свете окажется не столь блестящим, как она заслуживает и как я желал бы этого? Таковы отчасти мои сомнения – я трепещу, как бы вы не нашли их слишком основательными… Есть еще одно, – я не могу решиться доверить его бумаге…»