Он мне и местечко на своей телеге обустроил. Соломки свежей положил, дерюжкою накрыл, бабка пыталась сунуть подушки, да только я отказалася: куда мне в столицы да с подушками?
- Хорошие, - бабка оскорбленно поджала губы. – Гусиным пухом набитые!
А то я не знаю! Сама тех гусей щипала, сама и сыпки шила, и с пухом мешала сон-траву, истертую в порошок, чтоб на подушках этих спалось легче.
Только вот огромные оне.
- А на кого ж ты меня покидаешь… - бабка вспомнила, что на нее люди смотрят – провожать меня вышли всем селом, старуха Микитишна, месяц лежьмя лежавшая, и та поднялася - подушки сунула старосте, который принял их с поклоном да сестрице передал.
- И чего ей неймется? – та скривилась. – Попортят девку. В столице той одни охальники…
- Такую попорти… - буркнул Михей, который в прошлым годе, захмелевши крепко на Весенний день, с поцелуями ко мне полез.
А я что?
Рука у меня крепкая, дедова…
- Ай деточка… ай кровиночка… - бабка раскачивалась, при том успевая перебрать в который раз нехитрые мои пожитки. – Кошелек при себе держи, подвяжи к ноге тесемочкой.
- Уже подвязала.
- А грошиков отсыпь в зарукавники… уезжаешь в край далекий… - выла она знатно, протяжно, даром мою бабку на все похороны зовут. Она одним голосом любого разжалобит. И староста шмыгнул длинным красным носом. – Кто ж за мною-то старою глядеть будет…
Заблестели глаза и у старостихи, она мяла расшитый фартук да покачивалась, готовая по старой привычке подхватить жалобную песню. Поникли мои подруженьки, которые за ради этакого поводу принарядились, Маришка и та в косы новую ленту вплела. Небось, Ивашкин подарок.
- Ой, ноженьки мои не ходю-ю-т, - продолжала голосить бабуля. – Кошель с документами на шею повесь…
- Повесила.
- Ой, рученьки мои не держат… Зося тебе там пирожков завернула с капусточкой и грибочками… ой, глазы-ы-ньки мои не видят… гляди, у торговок не бери, вечно они порченое сунуть норовят. Потом будешь всю дорогу животом маяться.
- Ба!
- Молчи и слушай старших. Ой, ушеньки мои не слы-ы-ышат…
- Бабуль, ты ж меня вроде провожаешь, а не хоронишь…
- Да? – она смахнула платком крупную слезу. – А хорошо ж идет… ай, остануся одна… сирота-сиротинушка…
Девки подвывали.
Лузгали семки.
И глазами стреляли, подмечая, что у кого нового объявилось. Вон, Тришка душегрею нацепила хорошую, плюшеву… небось, маменька деля этаких проводов не пожалела. А у Славки на шее монисты висят. И серьги крученые в ушах покачиваются, которых я прежде не видела. У меня этаких нету… ничего, я себе в столице, небось, и покраше найду.
- Ай, буду век вековать… горе-горевать… летит моя лебедушка, крылья расправила… да вьются по-над нею ястребы сизые… ястребы сизые, с когтями острыми… закогтят мою лебедушку… заклюют белокрылую…
- Бабуль, я ж и остаться могу.
Сухонький кулачок уперся в мой нос.
- Гляди там, Зоська… не балуй, а то ты ж меня знаешь!
Панкрат, взопершись на воз, свистнул, хлопнул кнутом… тронулись, стало быть.
- Ай, одна ты у меня оставалася… ай, как мне тепериче жить…
Бабку уже обступали сельчане, и старостина сестрица сунула ей подушки, которые бабка обняла, потому как добром своим не привыкла разбрасываться. Подушки она прижала к животу, не прекращая причитать. Это уже потом, когда телега за пригорочком скроется, бабка замолчит да приглосит сельчан к столу, чтоб, значит, проводили честь по чести покойницу…
Тьфу ты… студентку.
Будущую.
Я же подперла кулаком подбородок, поерзала на соломе, устраиваясь поудобней, и принялась мечтать, как приеду в столицу…