– Да, это так.

– Хвала Создателю, тогда я спасен.

Серый Волк тщательно поправляет когти на ногах и спускается вниз.

Тикток достает из кармана блокнот и что-то в него записывает.

– Наконец, – произносит он вслух, – у меня есть ключ к разгадке тайны.

Граф Канайя Крюшон, известный когда-то под кличкой Серый Волк, стоит в роскошной гостиной своего дворца на Восточной Сорок седьмой улице.

Спустя три дня после сделанного им сыщику признания он случайно заглянул в карманы выброшенной за непригодностью пары брюк и обнаружил там двадцать миллионов франков золотыми монетами.

Внезапно дверь распахивается, и сыщик Тикток с дюжиной жандармов возникает на пороге.

– Я пришел вас арестовать, – говорит сыщик.

– На каком основании?

– По обвинению в убийстве Мари Крюшон в ночь на семнадцатое августа.

– Какие у вас улики?

– Я видел это собственными глазами, а затем вы сами признались мне во всем на шпиле собора Нотр-Дам.

Расхохотавшись, граф достает из кармана какую-то бумажку.

– Прочтите, что здесь написано, – говорит он. – Вот вам неопровержимое доказательство того, что Мари Крюшон умерла от разрыва сердца.

Сыщик Тикток смотрит на бумажку.

Это чек на 100 000 франков.

Тикток мановением руки повелевает жандармам удалиться.

– Мы допустили ошибку, господа, – говорит он и, повернувшись, направляется к двери, но граф Канайя преграждает ему путь.

– Одну минуту, мсье, – говорит он.

Граф Канайя срывает с себя фальшивую бороду, и мы видим сверкающий взгляд и всемирно известные черты знаменитого сыщика Тиктока.

А затем, прыгнув вперед, он срывает парик и накладные брови со своего посетителя, и перед ним, скрежеща зубами в бессильной ярости, стоит Серый Волк.

Тайна убийства Мари Крюшон так никогда и не была раскрыта.

Одиноким путем

Я увидел, как мой старинный приятель, помощник шерифа Бак Капертон – суровый, неукротимый, всевидящий, кофейно-коричневый от загара, при пистолете и шпорах, – прошел в заднюю комнату здания суда и, звякнув колесиками шпор, погрузился в кресло.

И поскольку суд в этот час пустовал, а Бак мог иной раз порассказать кое-что не попадающее в печать, я последовал за ним и, будучи осведомлен об одной его маленькой слабости, вовлек его в беседу. Дело в том, что самокрутки, свернутые из маисовой шелухи, были для Бака слаще меда, и хотя он умел мгновенно и с большой сноровкой спустить курок сорокапятикалиберного, свернуть самокрутку было выше его возможностей.

Никак не по моей вине (ибо самокрутки у меня всегда получались тугие и ровные), а в силу какой-то непонятной причуды самого Бака мне на сей раз пришлось выслушать не увлекательную одиссею чапарраля, а… диссертацию на тему супружеской жизни! И не от кого другого, как от Бака Капертона! Самокрутки же мои, повторяю, были безупречны, и я требую признания моей невиновности.

– Сейчас приволокли сюда Джима и Бэда Гранбери, – сказал Бак. – Ограбление поезда, слыхал? В прошлом месяце они задержали арканзасский пассажирский. Мы накрыли их на двадцатой миле – в кактусовых зарослях на южном берегу Нуэсеса.

– Верно, нелегко было их стреножить? – спросил я, предвкушая эпический сказ о битве, которого жаждал мой уже взыгравший аппетит.

– Попотели, – сказал Бак и на минуту умолк, а за это время мысли его сбились с дороги. – Чудной народ женщины, – сказал он. – И какое им отвести место, хотя бы, скажем, в ботанике? На мой лично взгляд, они нечто вроде дурман-травы. Видал ты когда-нибудь лошадь, которая нажралась дурман-травы? Сядь-ка в седло и скачи на ней к любой луже в два фута шириной. Она тут же расфыркается и начнет оседать на задние ноги. Эта лужа покажется ей шире Миссисипи. А в другой раз та же лошадь спустится в каньон в тысячу футов глубиной, словно он не глубже сусликовой норки. Так же вот и с женатым человеком.