Позже я познакомился с поэтом. И надо сказать, в нем действительно как-то странно и привлекательно сочетаются – физическая истомленность, блеклость отцветшей плоти с прямой, вечно пенящейся, вечно играющей жизнью ума и фантазии. Как в личности, так и в творчестве, в поэзии Ходасевича ‹…› так же странно и очаровательно сплетаются две стихии, два начала: серость, бесцветность, бесплотность – с одной стороны, и грациозно-прозрачная глубина, кокетливо-тонкая острота переживаний, то грустно смеющаяся, то нежно грустящая лирика – с другой стороны[175].

Поэт в культуре начала века нуждался в собственном образе, даже маске. Хилый, истомленный, “бесплотный”, но наделенный острым и беспощадным умом “декадент” – образ не самый прельстительный, но выразительности не лишенный. Этот образ (впоследствии эволюционировавший, но сохранявший свою суть) сложился раньше, чем собственно творческая индивидуальность поэта.

Впрочем, в глазах Тимофеева “истомленность” молодого поэта была результатом вредного влияния “декаданса” на его свежий талант. “«Безмолвная мудрость полей» – ты многому научила высоких и сильных, научи и Ходасевича. Ибо ему много дано, а значит, много с него и спросится”, – так завершает газетный “портретист” свой очерк.

К тому времени, когда появились все эти отзывы, поэзия Ходасевича во многом изменилась. Стихи “Молодости” были для него уже пройденным этапом. Новые его стихотворения и походили, и не походили на прежние.

Гораздо отчетливее, чем в “Молодости”, звучит теперь “пушкинианская” нота. О своих любовных несчастьях поэт говорит языком едва ли не батюшковской элегии:

…Быть может, там ручей,
Еще кипя, бежит от водопада,
Поет свирель, вдали пестреет стадо,
И внятно щелканье пастушеских бичей.
Иль, может быть, на берегу пустынном
Задумчивый и ветхий рыболов,
Едва оборотясь на звук моих шагов,
Движением внимательным и чинным
Забросит вновь прилежную уду…
Страна безмолвия! Безмолвно отойду
Туда, откуда дождь, прохладный и привольный,
Бежит, шумя, к долине безглагольной…
Но может быть – не кроткою весной,
Не мирным отдыхом, не сельской тишиной,
Но памятью мятежной и живой
Дохнет сей мир – и снова предо мной…
И снова ты! а! страшно мысли той!..

В некоторых других стихотворениях элемент стилизации еще сильнее. Литературный контекст 1908–1910 годов гораздо естественнее включал подобные стихи, чем несколькими годами ранее. Многие поэты околосимволистского круга, утомленные неврастеническим мироощущением “декадентов”, шокированные стремительной вульгаризацией символистской эстетики, сопровождавшей ее шествие в массы, не принимавшие ни экстатических умствований ивановской “Башни”, ни взвинченного демонизма брюсовских эпигонов, обращались к стилистической реконструкции, искали гармонии в культуре иных эпох. То, что до сих пор было скорее достоянием живописи и декоративного искусства (круга “Мира искусства”), все больше заявляло свои права в поэзии. В 1908 году появляются “Сети” Михаила Кузмина, два года спустя – его статья “О прекрасной ясности”. Если репертуар Кузмина-стилизатора был очень широк – от эллинистической Александрии до средневековой Персии, от французского рококо до старообрядческих духовных стихов, – то Юрий Верховский, Борис Садовской, Василий Комаровский тяготели к пушкинской эпохе как к эталону духовного и формального благородства. Да и сам Брюсов в эти годы, по проницательному позднейшему замечанию Ахматовой, “решил, что ему (то есть единственно истинному и Первому поэту) больше всего подойдет личина ученого