Да, настанет пора воздушных прогулок, небесных свиданий. Воздушные кокотки будут так очаровательны, воздушные дамы – так коварны! Воздушные молодые люди… Боже мой, какие цилиндры будут у воздушных молодых людей! А полиция воздушных нравов? Я думаю, она будет чрезвычайно строга[164].

Но несмотря на игривый тон, мысль Ходасевича серьезна.

Тонкие дни приближаются, изящные. Но неужели вся тонкость, вся легкость будет только в том, что мы раскинемся в нескольких ярусах? И все будет по-прежнему?

Мы все-таки останемся – “тяжелее воздуха”[165].

Для Ходасевича это “тяжелее воздуха” – осознание крушения символистской утопии, мечты о сверхматериальном и сверхчеловеческом, которое в тот момент воспринималось им только трагически. Несколько лет спустя взгляд изменится – и тогда в его творчестве снова появится мотив авиации, хотя на деле писатель так никогда в жизни и не поднимется в небо.

Другой темой, о которой много говорилось в то время, были попытки достичь Северного полюса. И здесь Ходасевич снова не проявил должного энтузиазма. Для него и достижение человеком самой северной точки Земли – не осуществление, а крушение мечты: “Взамен прекрасной тайны отныне человечество получило клочок земли, «изобилующей пушным зверем»”[166].

Ощущение кризиса – на сей раз не символистского мировидения, а декаданса как образа жизни – особенно остро отразилось в одном из самых интересных газетных текстов Ходасевича той поры, “Девицы в платьях” (Руль. 1908. № 16. 27 января). Этот текст – злая сатира на массовое “декадентничанье”, девальвирующее то, что для самого поэта было важным и в некий момент даже священным. По времени это первая публикация Ходасевича, носящая не чисто литературный характер. Фельетон писался еще в дни расставания с Мариной, что, может быть, сказалось на его резко-язвительном тоне.

…придя на “вторник” в Литературно-художественный кружок, или в Художественный театр, или на лекцию Андрея Белого, на картинную выставку – вы поражаетесь обилием дам и девиц, одетых и причесанных “в стиле”. Какой это стиль – тайна, открытая только дешевым портнихам и конфетным художникам. ‹…›

Попробуйте поговорить. Сразу вас огорошат:

– Как вы думаете, лесбос и уранизм – одно и то же? Но два лика, да?

– Гм… право, я не знаю… почему это вас так интересует?

– Я никогда не отвечаю на вопросы: зачем и почему!

Умолкаете.

Девять десятых “декадентских” барышень учатся на драматических курсах, говорят о новом театре и приходятся сродни художественному.

– Искусство есть ритм и пластика!

Ах, искусству присущи и ритм и пластика, но после такого афоризма хочется брякнуть:

– Наплевать мне на всякое искусство!

Девица возмущается:

– Но вы пишете стихи!

– Мне кушать хочется.

Презрительно отвертывается и бормочет:

– Поступал бы в дворники…

Но говорить ей хочется до головокружения и она восклицает (непременно афоризм непременно ни с того ни с сего):

– Андрей Белый подарил нас (вы кусаете себе ногти) солнечностью в лазурности, а Бáльмонт (произносится Бальмóнт) – пьяной росистостью. О, кованость брюсовского стиха, о, колдовство Сологуба, о, маска Блока!

Боже мой! Если вам дороги Брюсов и Белый, и Блок – вы обязаны ответить.

– Белый – ломака, Бальмонт – эротоман, Брюсов – бездарность, умеющая писать только о бледных ногах.

Девушка исчезает и уже пальцем указывает на вас новому спутнику. На лике – презрительный ужас[167].

Почему-то эта в сущности невинная разновидность “исторической пошлости” так возмущала молодого поэта. Он словно забыл эпизод из “Моцарта и Сальери”: слепой