Халецкий не спеша проговорил:

– Если мне будет позволено заметить, то обращу ваше внимание, Тихонов, на то, что я, в свою очередь, старше и опытнее вас.

– Будет позволено. И что?

– Что? А то, что вы не правы.

– Это почему еще?

– В своей молодой, неутоленной жизненной сердитости вы ошибочно полагаете, будто через несколько лет, когда Лена станет опытным, зрелым работником, она будет с душевной теплотой вспоминать о строгом, но справедливом и мудром первом учителе сыска Станиславе Тихонове…

– Не знаю, возможно. Я как-то не думал об этом.

– Так вот – нет. Не будет она с душевной теплотой вспоминать о вас. Она будет вспоминать о вас как о нудном и к тому же жестоком субъекте.

– Ной Маркович, неужели я нудный и жестокий субъект? С вашей точки зрения?

– Вас же не интересует, что я буду думать о вас через несколько лет. А сейчас, будучи гораздо старше и опытнее, как вы говорите, вообще, я полагаю, что через плотину вашего разума регулярно переливаются волны молодой злости и нетерпимости. Будьте добрее – вам это не повредит.

– Может быть, может быть, – сказал я.

– Так что вы думаете насчет портрета? – спросил Халецкий.

– Я думаю, что где-то здесь поблизости должен валяться гвоздик, на котором он висел.

– Я тоже так думаю, – кивнул Халецкий. – Портрет вор не сбросил: он, видимо, только трогал его, гвоздь выпал, и портрет упал…

Мы давно работали вместе и умели разговаривать кратко. Так люди опускают в телеграммах предлоги – для экономии места, только мы опускали целые куски разговора и все равно хорошо понимали друг друга.

– Ной Маркович, а вы сможете собрать осколки? – спросил я.

– Я постараюсь…

Халецкий стал распаковывать свой криминалистический чемодан, который инспектора за необъятность называли «Ноев ковчег». Я напомнил:

– Соскобы крови с пола возьмите в первую очередь.

Халецкий взглянул на меня поверх очков:

– Непременно. Я уже слышал как-то, что это может иметь интерес для следствия…

Я еще раз взглянул на портрет. Холодное солнце поднялось выше, тени стали острее, рельефнее, и трещины были уже не похожи на морщинки. Косыми рубцами рассекали они улыбающееся лицо на фотографии, и от этого лицо будто вмялось, затаилось, замолкло совсем…

– Не стойте, сядьте вот на этот стул, – сказал я соседке Полякова.

Непостижимость случившегося или неправильное представление о моей руководящей роли в московской милиции погрузили ее в какое-то нервозное состояние. Она безостановочно проводила дрожащей рукой по волосам – серым, непричесанным, жидким – и все время повторяла:

– Ничего, ничего, мы постоим, труд не велик, чин небольшой…

– Это у меня чин небольшой, а труд, наоборот, велик, – сказал я ей, – так что вы садитесь, мне с вами капитально поговорить надо.

Она уселась на самый краешек стула, запахнув поглубже застиранный штапельный халатик, и я увидел, что всю ее трясет мелкой дрожью. Она была без чулок, и я против воли смотрел на ее отекшие голые ноги в тяжелых синих буграх вен.

– У вас ноги больные? – спросил я.

– Нет, нет, ничего, – ответила она испуганно. – То есть да. Тромбофлебит мучит, совсем почти обезножела.

– Вам надо кокарбоксилазу принимать. Это от сердца и ногам помогает. Лекарство новое, оно успокаивающее – от нервов.

Она посмотрела на меня водянистыми испуганными глазами и сказала:

– На Головинском кладбище для меня лекарство приготовлено… Успокаивающее…

Я махнул рукой:

– Это успокаивающее от нас от всех не убежит. Да что вы так волнуетесь?

Она смотрела в окно сквозь меня – навылет, беззвучно шевелила губами, потом еле слышно, на вздохе, сказала: