Томаш устанавливал антенну вместе с Хенриком и двумя работниками из дома Катарины.
Первым делом он на земле соединил металлические части, шесть алюминиевых труб, которые нужно было поочередно вставить одну в другую, а затем на конце последней, самой тонкой трубы, где было четыре колечка, связал их вместе нейлоновыми шнурами, похожими на те, с помощью которых ловят крупную рыбу, после чего разложил шнуры на четыре стороны света. И приказал каждому из трех помощников взяться за один из шнуров, а сам схватился за четвертый. Начался подъем антенны.
Каждый работник под его дирижерским управлением тянул свой конец шнура на себя, и конструкция после непродолжительного покачивания то в одну, то в другую сторону, которое профессор останавливал и корректировал краткими и резкими командами, взмыла ввысь, а когда окончательно выпрямилась, то оказалось, что она выше мирилской колокольни.
Профессор собственноручно вбил в землю четыре клина, распределив их по четырем сторонам света, и к каждому, один за другим, привязал по шнуру, свисавшему с верха антенны. Когда дело было сделано, он несколько раз хлопнул ладонями, стряхивая комочки земли и пыль, и любопытные, тайком подглядывавшие за ним со стороны, из кустов – а в кустах их оказалось немало, и старых, и молодых, – восприняли эти обыкновенные, повседневные движения как часть некоего мрачного и зловещего ритуала.
Антенну было видно во всем селе, из каждого дома в Мирилах Франкопанских, за исключением немногих, не имевших окон, обращенных в сторону горы и севера, где стоял Немецкий дом. Неизвестно, кому пришлось хуже: тем, кто смотрел на антенну, или тем, кто не мог ее видеть.
На следующий день, ранним утром, Томаш Мерошевски включил радиоприемник и без труда нашел на шкале «Радио Варшавы».
Вниз по склону, в сторону села, а затем дальше, через виноградники и сосновые леса, до самого моря покатились волны симфонической музыки.
Возможно, она была слышна даже в Цриквенице, в те тихие годы не было ни рева грузовиков, ни шума потоков легковых автомобилей, ни мощных динамиков в корчмах и кафе, ни оглушительных русских громкоговорителей, размещенных по углам городских площадей, из которых по всей набережной от начала и до ее конца звучали голоса товарищей Моше Пияде и Милована Джиласа.
Блаженный покой еще не был уничтожен и звуковым хаосом Второй мировой войны – истериками Муссолини и его артиллерией, немецкими «юнкерсами» и очередями русских автоматов, – той войны, после которой уши людей больше никогда не будут ни слушать, ни слышать настоящую, глубокую тишину, какая была до 1938 года, в которой были ясно распознаваемы и благородные удары тимпанов, и рвущие тишину звуки труб и рогов, и вой скрипок и виолончелей, и драматические повествования фортепьяно, распространявшиеся и повторявшиеся долгой чередой отзвуков, которые продолжались и будут продолжаться, пока есть те, кто их слышит и помнит.
Музыка профессора изумила.
Первый раз в жизни, то есть первый раз после того, как давно в детстве в его восприятии, как и в восприятии каждого, хаотичные звуки мира, познанного при рождении, распределились по тонам, музыка изумила его как некое совершенно новое, изначальное чудо.
В здешнем обширном пространстве под средиземноморским небом, которое спускалось к морю, где скалистые и крутые горные утесы, возвышавшиеся за крышей отеля «Орион», создавали какую-то неожиданную, почти театральную акустику, из Варшавы был слышен каждый звук и каждый вздох незнакомой и невидимой публики.
Сотни людей взволнованно вдыхали романтический жар третьей симфонии Брамса, и казалось, прислушайся – и услышишь биение их сердец.