Ямадзаки судорожно сглотнул.

– И что тогда?

– Мы полезли. На башни эти, на устои. На них же, понимаешь, ступеньки были приварены, чтобы малярам забираться. Ну мы и полезли. К тому времени уже прилетели телевизионные вертолеты. Мы были сенсацией, нас показывали всему миру, а мы ничего не знали. Я так точно не знал. А и знали бы, так нам бы все равно это похрену. Мы просто лезли. А эти, с вертолетов, снимали и передавали все прямым эфиром. На другой день, потом, у копов была веселенькая жизнь, они же тоже засветились. Ребята падали, срывались и падали. Парень прямо передо мной, у него ботинки были обмотаны изоляционкой, чтобы подошва не отваливалась. Лента размокла, сползла, ноги соскальзывают. Прямо у меня перед мордой соскальзывают и соскальзывают, не увернешься – так каблуком в глаз… Сорвались у самого верха, обе сразу, ну будто договорились.

Скиннер замолк, словно прислушиваясь к отдаленному звуку. К удару тела о мостовую? Ямадзаки затаил дыхание.

– Когда лезешь наверх, сюда, – снова заговорил Скиннер, – первое, что надо запомнить, это не смотри вниз. Второе – чтобы всегда три точки опоры, отрывай от моста только одну руку или ногу, а остальными держись. А этот чудик, он этого не знал. Да еще в таких ботинках. Вот и полетел, спиной вниз. Не крикнул, не пискнул. Вроде как… ну… мужественно.

Ямадзаки зябко поежился.

– А я как лез, так и лез. Дождь кончился, рассвело. Вот тут и остался.

– И что вы при этом чувствовали?

– Чувствовал? – недоуменно сморгнул Скиннер.

– Ну тогда – что вы сделали, когда взобрались наверх?

– Я увидел город.

Желтая люлька напоминала одноразовую пластиковую чашку, выкинутую великаном. Ямадзаки опустился Скиннеровым лифтом туда, где начиналась лестница, сделал шаг и замер. Из темной приоткрытой двери доносились шлепанье карт, женский смех, возбужденные голоса, говорящие по-испански, а над всеми этими звуками, не заглушая их, но лишь оттеняя, – ровный, неумолчный шум вечерней жизни. За огромными, изогнутыми, как надутые паруса, листами пластика – винно-красный закат, вечерний бриз доносит запахи пригорелого масла и древесного дыма, сладковатый аромат гашиша. Мальчишки в драных кожаных куртках сидят на корточках, передвигают гладкие, ярко выкрашенные камешки – фишки в какой-то непонятной игре.

Ямадзаки стоял не двигаясь, его правая рука лежала на деревянном поручне, испещренном дефисами аэрозольного серебра. Рассказ Скиннера гулом отдавался во всем окружающем, в тысяче мелких деталей, в неумытых улыбках и кухонном дыме, словно звон колокола, слишком низкий, чтобы его восприняло неопытное ухо чужака.

Закончилось не столетие, думал он, и даже не тысячелетие, закончилось нечто другое. Эра? Парадигма? Везде приметы конца.

Кончалась современность.

Здесь, на мосту, она давно уже кончилась.

А что родилось взамен? Теперь он пойдет к Окленду, прощупывать странное сердце этого нового, народившегося.

11

Крути педали

Сегодня, во вторник, она была как в отрубе. Драйва не было, наката. Банни Малатеста, диспетчер, он-то сразу просек и загундосил:

– Шев, не пойми меня не так, но у тебя что, месячные или что?

– Иди ты на хрен.

– Слышь, я же только и хотел сказать, что сегодня ты не такой, как всегда, живчик, только и хотел сказать.

– Давай адрес.

– Миссури, шестьсот пятьдесят пять, пятнадцатый, приемная.

Взяла пакет, двинула на Калифорнийскую, пятьсот пятьдесят пять, пятьдесят первый этаж. Сдала, получила подпись на корешке – и назад. День, такой многообещающий вначале, превращался в серую тягомотину.

– Монтгомери, четыреста пятьдесят шесть, тридцать третий, приемная, поднимайся грузовым лифтом.