[22] может приложить руку к козырьку у унылой двери и вручить такую коробку, или потому что в окне аптечной лавки, иначе состоящем из подкладных суден и резиновых изделий, лавандовая коробка конфет обитает человечно, сладко, бог-знает-как-то, умильно, уныло, и единственный, кто замечает субботним вечером аптечные лавки, по необходимости один и одинок, но поскольку в темноте и сверканье субботнего вечера (особого рода, от которого железные пожарные лестницы по бокам театров еще более смурны) коробки шоколадных батончиков означают сидеть дома, несмотря на празднества повсюду так называемые, означают безмолвную тягу протянуть руку через пропасть и в нежном себе-потворстве, словно у дурцефала на другом краю города за задернутыми шторами, что шлепает густые шоколадки себе в рот одну за другой, слушая, я бы сказал, не Хит-Парад, а танц-парад субботнего вечера, отдаленные оркестр-вещанья, что есть у большинства сетей (покуда хозяйка дома гладит свежую благоуханную стирку), ты в халате и тапочках, предпочтительно китайского стиля, со смешилками в руках. Но субботний вечер лучше всего отыскивается в краснокирпичной стене за неонами, теперь она бесконечно унылей обычного, как железные пожарные лестницы на слепых сторонах стен великих жирных залов, что присели на корточки, как лягушки в деловитой недвижимости, по субботним вечерам они гораздо унылей, отбрасывают более безнадежные тени. Субботний вечер – это когда то, что неотступно преследует нас превыше речи и нагромождений наших мыслей, облекается вдруг прискорбным видом, что вопиет быть усмотренным и замеченным со всех сторон, и мы не можем ничего с этим поделать, да и Коди не мог; и по сей день он, старше и столько лет спустя, ходит ныне одержимый призраками по улицам субботней ночи в американском городе, а глаза у него вырваны, как у Эдипа, который видит все и не видит ничего от мук того, что жил и жил и жил и по-прежнему не знает, как исторгнуть из жалкого мира и публики вокруг хоть какое-нибудь слово похвалы чему-то, что вызывает у него благодарность и заставляет плакать, но остается незримым, отчужденным, правонарушительным, самодовольным, не недобрым, а просто тупым, сами улицы, сами вещи жизни и американской жизни, и лица, и надежды, и потуги самих людей, кто с ним в скрежетзубовной карте земли произносят гласные и согласные вокруг ничто, они кусают воздух, сказать нечего, потому что не можешь сказать то, что знаешь, это пустота, Демосфеновой гальке пришлось бы упасть слишком уж далеко вниз, чтобы стукнуться о такое вот дно. Иногда, совсем далеко от города, скажем, во многих милях от Восточной Колфэкс, Коди, дожидаясь автобуса или попутки, видал дальнее ржавое свеченье неонов в центре города, и ему до того не терпелось тут же туда добраться, что, задрав подбородок к цели своей, он быстро шагал в такой пылкой озабоченности туда-дойти (в карманах пальто кулаки его прижаты к бедрам для скорости), он был бы как человек верхом на колесе, плоская деревянная кукла, которую держишь в руке, а ногам сообщаешь размытое крученье, потому что во многих милях от центра города это как внезапная трагедия, какую я ощутил однажды на День благодаренья в Лоуэлле, когда родня решила пойти в кино, и хоть это было самое крупное событие, какого я и желать бы мог, я сказал, что придержусь своего обычного по четвергам вечернего занятия по гимнастической разминке в АМХ, однако стоило мне подойти к ступеням А, не успел еще старый «плимут» моего отца исчезнуть в подмиге красного огонька, столь же возбуждающего, как красные неоны против зданий на Кирни-сквер и ресторана Цзинь Ли пятью кварталами дальше и за углом которого чумово, знал я, блещет театр, я осознал, что теперь Благодаренье и в спортзале никаких занятий нет (и потому я побежал сквозь напрямки железнодорожных канальных мостов среди картонных коробок и гор фабричноветоши, синей от красителя, прямиком к красным стенам киноулицы, как будто, схватившись за горло, лишь там мог утишить ужас, что вдруг приподнял меня в воздух в грезливом осознанье того, что я умру), Коди, чувствуя себя так же при меньших порывах, скорее всего и, может, тратя свой впустую, проматывал последний дайм на дикую развратную поездку на трамвае, что повергала его вниз, и он бежал к бильярдной, а там никого не было, закрыта на ремонт или Благодаренье, и вечно, пока стоял он на тротуаре под краснокирпичной неонной стеной, думая, отдумывая, из-за угла выворачивал легавый крейсер с сияющей антенной и рыком радио, и он отворачивался, он шел дальше, он спешил вот к этому, и всегда ни ради чего больше вот этого.