Мы оба умокли, холод пробирал до костей. Картер сгорбился, поник головой, и я едва не потянулся, чтобы расправить ему плечи, обнять и утешить. “Забудь о других людях, – хотел я сказать ему. – Ты видел то, что видел, – все прочее неважно”. Я сложил руки на груди, сунув кулаки со склянками под мышки; ветер выл и трепал березовую рощу. Печаль нахлынула на меня, невыразимая, и я уже не понимал, откуда у деревьев берется желание расти, когда ветер, дождь и снег измываются над ними каждую зиму напролет.
Не сговариваясь, мы с Картером двинулись дальше – возможно, нас подстегнул запах разогретого жира, принесенный буйным ветром. А возможно, этот аромат нам только почудился, ведь пахнуло лишь на миг, но я живо представил себе яичницу и хлеб, окунаемый в горячий жир от вчерашнего бекона, и тут же почувствовал, что голоден как волк. Картер, видимо, тоже оголодал, он прибавил скорости, и я уже не поспевал за ним в своих тяжелых промокших одеяниях. На подступах к деревне я отставал от него шагов на тридцать.
Завернув в церковь, Картер тут же вылетел обратно. Наверное, ему не терпелось отдать рубаху жене, чтобы та ее постирала, и затем он будет лелеять этот почти хлам как драгоценность, как грустную памятку, единственное, что уцелело от громадной любви, которой он внезапно лишился, будто ворона склевала.
– Картер! – крикнул я ему вслед, собираясь предложить помазать рубаху елеем по крайней мере, хотя мысль освятить старую льняную тряпку была довольно вздорной. – Хэрри! Хэрри Картер!
Он не обернулся. Мчался, размахивая рубахой над головой, пусть даже полюбоваться на него было некому.
“Что ж, давай, принимайся страдать”, – подумал я – без желчи. Мужчины и женщины цепляются за свое право страдать, и порою лучше предоставить их самим себе хотя бы на время. Все, что мне оставалось, – снова помянуть Ньюмана во время службы и отправить людей убрать дерево, перегородившее реку. Но не сегодня, конечно, сегодняшний день пролетит так, что мы и опомниться не успеем, и мне бы не помешало соснуть с полчаса. И постараться, чтобы не приснился труп, увлекаемый течением, и чтобы сердце не заныло, припомнив, сколь люта смерть. Вспоминать только о розовых бликах на камышах, где была обнаружена рубаха, и ведь как хорошо, что рубаху нашли именно там – там, в тихой благости камыша, лучшего знамения и быть не могло, и если человеку привелось погибнуть столь ужасной и загадочной смертью, а потом исчезнуть с лица земли, будто его кит проглотил, кое-что от него все же осталось – его покров, выловленный, схваченный, спасенный, сохраненный камышовой ратью, – Ньюман словно упал на руки верных ему людей.
Светился ли камыш розовым сиянием? Может, и нет, но в душе я знал, что так оно и было и пребудет вовек. На пути в деревню в голове раздался голос моей мудрой, нежной сестры: “Болтуны и писаки умолкнут как громом пораженные”. Почему мне послышались эти слова, я затрудняюсь ответить, разве что я был усталым, печальным, обрадованным, рассерженным и спокойным одновременно; поэтому, отворив дверь церкви, я позволил себе оплакать Томаса Ньюмана и удивился, как долго не высыхали слезы.
Суеверие
– Священник – еще и судья, и шериф, хочет он того или нет.
– Именно, – согласился я.
Благочинный не застал меня врасплох. Я уже привык к тому, что от нечего делать он является в церковь раньше меня. Он стоял, прислонившись к колонне, наматывая на руку мелкие, с виду детские четки, – наверное, снял их с гвоздя в нашем притворе.
– Слыхал я, тело Ньюмана всплыло. Или всплывало, – сказал он. – Прежде чем опять сгинуть.