– Ты проскакиваешь через ворота церкви, – продолжала декламировать Зоя, – цепляясь рукавом за завиток на чугунной оградке, мимо изможденного старичка с картузом в дрожащей руке, мимо набухающих зеленью берез, по каменным ступеням взлетаешь вверх… И вот уже потрескивают свечи, подрагивают языки лампад, а из-за рядов подбитых ватой мужественных плеч и дамских кружевных накидок доносится распевно: «Обручается раб Божий Андрей рабе Божьей Ольге…» И ты проталкиваешься что было сил вперед, вдыхая плотный ладанный воздух, мечтая увидеть юные лица тех, кому через много лет суждено стать… твоими родителями.

IV

Посылка

За окном истерично взвизгнула электрическая газонокосилка. Зоя поморщилась и жестом попросила прервать съемку. Распахнув дверь, в которую тут же хлынул соленый ветер, она что-то крикнула невидимому садовнику, и особняк опять погрузился в тишину.

– А хотите немного домашнего сидра? – неожиданно предложила актриса, на секунду задержавшись возле буфета, в котором за натертыми до полного исчезновения стеклами красовались бокалы причудливой огранки.

Она достала из холодильника кувшин и наполнила свой фужер мутноватым яблочным напитком.

Через секунду Вишневская уже вновь сидела в кресле. В просвете за ее спиной в стремительном чарльстоне вертелись мелкие пылинки. По краю опустевшего фужера медленно перемещалось неуклюжее тело осы.

– Худшего момента для женитьбы придумать, конечно, было трудно, – продолжила Зоя. – В начале тридцатых до Франции докатились отголоски большой депрессии. Работу найти было невозможно, предметы искусства продавались плохо, и родители с трудом держались на плаву. Одалживаться у тестя отец не желал – отношения между ними так и не наладились. Дед считал папу непрактичным чудаком, человеком «эксцентрического толка», неспособным обеспечить его дочери достойное будущее. «Он малюет какой-то деформированный, болезненный мир, – возмущался дед, восседая в габардиновом жилете, украшенном толстой часовой цепочкой, в своей нарядной гостиной. Ее обстановка сплошь состояла из расписных пасхальных яиц, пузатых самоваров, ажурных салфеток, пышнотелых красавиц в золоченом багете и всякой прочей цветистой ярмарочной роскоши, заменившей ему настоящую Россию. – У него на картинах не люди, а субстанции, какие-то уродливые карлы вместо живых существ! И вот эту ядовитую мазню он называет искусством!»

Словом, на улице Дарю родители показывались нечасто. От безденежья мама устроилась на подработку в эмигрантскую газету, публиковавшую ностальгические заметки, фельетоны и стихи. А отец, устав отираться по парижским галереям, где не удавалось продать ни одного полотна, взялся давать частные уроки, обучая начинающих живописцев пейзажным техникам. Академическое образование, которому ранее он не находил никакого применения, наконец-то сослужило ему добрую службу.

Жили они далеко от центра, на набережной Уаз, в огромном многоквартирном доме, где у дверей валялись пыльные башмаки, лежали вязанки дров, а через тонкие стены отчетливо доносился звон посуды и раздавалась речь на всех языках. «La Ruche!!!» [8] – в сердцах восклицал отец, сатанея от коммунального шума и спеша уединиться в маленькой комнате, служившей ему студией. Там было не развернуться, но за огромным окном, занимавшим всю внешнюю стену, проплывали по бесцветному небу дирижабли облаков и билась о ступеньки мутноватая вода канала.

– Я где-то читала об этой студии с видом на реку…

– Вполне возможно, – кивнула Зоя. – Отец сторонился монархических собраний, литературных вечеров и прочих проявлений эмигрантской жизни. За это его многие недолюбливали. Однако у себя людей принимал охотно. Бывала у него и французская художественная элита, и нищий русский авангард. Всех приходящих он сразу приглашал к себе в «мастерскую» – каморку, выкрашенную в стерильный белый цвет. Там пили жидкий чай и говорили о насущном. Но по-настоящему отец ни с кем так и не сблизился: он утверждал, что «светское общение» – опасный суррогат, которого человеку мыслящему нужно избегать.